Иоанн III, собиратель земли Русской
Шрифт:
— Я совсем не хочу тебя видеть, Мария. Напрасно его эминенция, не уважив моего личного запрета, доставил мне настоящий случай еще раз убедиться, что для тебя нет ничего ни святого, ни не подлежащего нападкам. Моя жена выше осуждений! А наветы твои способны меня только оскорбить и заставить сожалеть, что я слишком слаб да не способен привесть к повиновению употребляющих во зло терпение мое. Я приказал тебе жить в твоих маетностях, не выезжая оттуда, а ты… опять являешься меня мучить?
— И без меня тебя мучат, Олеся… Мы застали тебя мрачным, готовым плакать.
— Неправда! Никто меня не мучит… Я… я раздумался, поняв, что для меня мало радостей, где на каждом шагу готовят ковы… придумывают, как бы обмануть меня.
— Вот
— Не продолжай!.. Оставь меня. Я не должен слушать тебя — сирены — с твоими опасными внушениями! Я люблю Елену и поэтому запрещаю тебе говорить о ней… Молчи…
— Олеся! О ней буду молчать… Но нет еще такой силы и власти в мире, чтобы заставить меня не говорить о тебе! Я должна бы мстить тебе за вероломство, а вместо мщения я же спешу утешать тебя! Если это не любовь бы меня заставляла, то что же? Отвечай-ка?!
— Да хоть и любовь, но… я… не хочу о ней слышать.
— Ты напускаешь на себя только вид какого-то зверства и упорства… противостоять здравому смыслу, своим душевным влечениям, своему… я. Но… Это помрачение светлого ума на минуту. Ты… одумаешься… Ты должен же одуматься?
— Никогда!.. Я выбрал себе путь и… иду.
— Не ты вовсе выбрал этот путь, а твои советники… твои пестуны.
— Враждебники истинной веры, — прибавил смиренно архиепископ со своей стороны, поклонившись.
— Полно, Мария… Не говори, святой отец… иначе я подумаю, что вы общими силами пришли меня мучить.
— Государь, видя душевную муку твою, долг мой поспешить со словом утешения… Видя, как стараются тайно волки войти во двор овчий, а ты, правитель народа, наблюдатель за его безопасностью телесною, не видишь близкого зла… мой долг пастыря душ обратить твое внимание на опасность. Благо тебе, когда слова веры тронут твое сердце и… горе, если не захочешь ты внимать истинам, предписанным земным главою святой церкви нашей, которому я предан и ты бы должен быть.
— Я не хочу, отец, слушать хитрых изворотов, посредством которых думают напустить на меня страхи, ожидая какой-то гибели… И понимаю я, куда метят речи твоей эминенции, но еще раз говорю, что мнимые волки, о которых изволит с таким ужасом вещать твоя святость, — один московский поп моей жены?! Поверь мне, этому — по словам твоим, опасному волку, на мои же глаза простяку — Савве и в голову не может прийти никакая пропаганда по самой простой причине: он не умеет высказать самое обыкновенное требование по-нашему. Московские попы не нашим чета! Все стадо Саввы — одна жена моя! А в дела ее прошу не вмешиваться, если не желаешь иметь во мне врага.
— Великий князь Александр был всегда покорным чадом матери нашей церкви, но если он теперь говорит таким языком, титулуя врагом себе пастыря той самой церкви, которая восприяла его в свое матернее лоно при рождении, воспитала в своих несомненно непогрешимых канонах и взрастила для примерного служения вверенным ею же ему братиям, то что иное, как не яд враждебного вероучения, способно было пременить настолько превратно целомудрую мысль его? Что иное это, спрашиваю, кроме яда пропаганды, не явной — и потому легко отвратимой убеждением, — а тайной, домашней: посредством жены — схизматички — уловило задремавший в сласти ум владыки нашего? Как же не следует верным сынам церкви сокрушаться о таком настроении ума католического государя, при венчании своем обязывающегося ополчаться против всех мыслящих противников чистоте веры, о чем денно и нощно печется наместник Христа на земле…
— Перестань, отец архиепископ, не преувеличивай мнимой вины моей… Я готов сам написать святейшему отцу свое исповедание, чтобы не верил он заведомо враждебным мне внушениям слуг своих.
— Посмотрим… Кому больше поверит святейший отец? Нам, очевидцам совершаемого, или тебе, государь милостивый, слабому в своей греховной немощи
С притворным болезненным ощущением и с криком, как бы вырванным болью, произнес искусный лицедей-архиепископ, смотря в глаза невольно потупившемуся Александру. Далее продолжает он, все возвышая голос:
— Кто изочтет тьмы погубленных душ схизматиков обоего пола, вышедших из мира сего без всякой надежды на стяжание светлого рая! Хотя ключи его имеет в руках своих чадолюбивый отец наш, святейший папа, и отверзает врата эти всем желающим, но эти несчастные сами мчатся в погибель, стремительно убегая от ищущих их и идущих к ним на помощь, нас, верных и добрых рабов, приставников стада Христова. И то величайшее и горшее зло, что сами помраченные, зажимая глаза, чтобы не видеть истинного света, источником и средоточием которого распространения на земле есть только Рим и святейший владыка его, эти несчастные, говорю, по общему свойству зараженных неисцельными недугами, сами стоная от боли язвы сердца своего, силятся вовлечь с собою в бездну и непричастных их ослеплению, но неосторожных. Сперва поселяют они в уловляемых сожаление к себе и своей бесприютности. Таково положение у нас великой княгини Елены, упорной в содержании своего вредоносного вероучения. Ангельское сердце супруга, — государя доброго, с душою, способною находить привлекательность по своей детской чистоте и невинности, — сердце супруга, говорю, не может, конечно, оставаться безучастным к душевным стремлениям подруги, обильно наделенной всеми добродетелями женщины. Для совершенства ее недостает одного только: той степени пыла любви истинной, которая не знает середины между полным подчинением мысли любимого и его решительною волею, изрекаемою голосом любви.
— Этою мучительною любовью, по несчастию, одержима я только, бедная! — с притворным, искусно сыгранным отчаянием отозвалась будто про себя (но так, что могли слышать присутствующие) княгиня Позенельская, вдруг зарыдав истерически и грохнувшись на пол.
Александр не совладал с собою. Он бросился к притворщице и при помощи прелата поднял на постель свою мнимо бесчувственную Марию, захлопотал, приискивая крепкий спиртной экстракт, нахваленное ему универсальное средство для приведения в чувство терявших сознание.
Вот это чудодейное лекарство найдено. Александр начинает смачивать драгоценною влагою виски и затылок Позенельской.
— Грудь бы надобно тоже потереть! — вскрикивает сердобольный архиепископ, усердно принявшись освобождать понемногу пояс, которым крепко стянут был гибкий стан Марии. Легкий трепет пробегает по лебединой шейке красавицы, лишенной туго накрахмаленной фрезы. Вот не без большого труда расстегнут корсаж, и пышный торс начинает понемногу волноваться, как бы не вдруг возобновляется процесс дыхания, случайно остановленный, признаки, однако, показывают возбуждение жизни из застоя.
Александр приник головою к груди прежней любимицы. Он прислушивается не без трепета к затаиваемому ею дыханию. И — о чудо! Навек, казалось, улетевшая, в чувственном мужчине пробуждается страсть: щеки его, до того бледные, разгораются. На лице архиепископа полное удовольствие и уверенность, что все будет так, как задумано и рассчитано ими. Очи Позенельской, немного разомкнутые, из-под длинных ресниц уже наблюдают и подметили перемену в наружности старого любовника, очевидно не дающего себе отчета еще в том, что с ним происходит. Вдруг лежавшие до того пластом вдоль тела руки Марии мгновенно делают ловкий маневр и мягким, но крепким узлом обхватывают стан великого князя литовского. Из сомкнутых уст сирены раздаются слова: «О боже! Не сон ли… в объятиях моих, милый?!»