Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Критики часто пишут, что Бродский подвел итоги поэзии не только двадцатого века, но и всей поэзии в целом — от классицизма до мета upon истов. Что же остается тем, кто приходит после подведения итогов? "Тавтология, ария попугая"?
К высказываниям критики, даже доброжелательной, следует относиться сдержанно. Вообще оказываться предметом сильных чувств — любви или ненависти — неловко. И критики должны бы это понимать. А ну как предмет их чувств ответит им взаимностью?
Никаких итогов я ничему не подводил: история литературы не колонка цифр, и молодой человек с этим самым гулом в ушах всегда разберется, что ему делать.
Есть ли у нас приверженность какой-либо вере? Как бы
Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд.
Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что Он одобряет.
РЕАЛЬНОСТЬ АБСОЛЮТНО НЕКОНТРОЛИРУЕМА
Евгений Горный
Газета "День за днем", Тарту, 8 сентября 1995 года
Публичные выступления Бродского кажутся странным парадоксом: самый асоциальный из известных мне поэтов стал своего рода культовой фигурой, человеком, которого возят по городам и весям и показывают за деньги. Впрочем, сам он к своей известности относится достаточно иронически; когда я сказал ему, что на нашем семинаре читали два доклада о его творчестве, он лишь скептически хмыкнул: "Могу себе представить. V Недавно в Хельсинки состоялась пресс-конференция Иосифа Бродского, одновременно она была презентацией сборника его стихотворений, которые перевел на финский Юкка Маллинен. Полагаю, нашим читателям будет интересно узнать, о чем говорилось на встрече с лауреатом Нобелевской премии.
Многие русские писатели-эмигранты вернулись в Россию. Как вы к этому относитесь? Собираетесь ли вы возвращаться?
Плана возвращаться у меня нет. Что касается других литераторов — это их личное дело. У каждого человека своя собственная жизнь, и он ее проживает таким образом, какой представляется ему наиболее осмысленным.
Как вы относитесь к тем переменам, которые происходят сейчас в России?
Как я отношусь к тому, что происходит в возлюбленном отечестве? Чрезвычайно положительно. Перемены, о которых вы говорите, — и к лучшему, и к худшему. Многое меня очень радует, многое вызывает сильное отвращение. Но отвращение к тому, что происходит в отечестве — это знакомое ощущение, в нем ничего качественно нового нет, поэтому это не так уж интересно.
Ощущение же радости, связанное с тем, что происходит в России, для человека, там родившегося, — это нечто практически незнакомое. И я очень рад, что дожил до этих ощущений по отношению к отечеству.
Известно, что для вас важна тема "Поэт и империя". Насколько поэт может сосуществовать с империей, может ли он сохранять отстраненность, играть с империей?
Я думаю, что я не тот человек, к которому с этим вопросом следует обращаться. Единственное, что я могу сказать: для ощущения существования в имперском контексте до определенной степени необходимо централизованное государство, которое, по крайней мере чисто структурно, носит имперский характер. Однако поскольку пошлость человеческого сердца безгранична, человек, находящийся в любом месте, в любой точке земного шара, ощущает себя живущим в империи. И я думаю, что в чисто эстетическом отношении никаких трудностей у поэта возникнуть не должно.
Что значила для вас Ахматова тогда, когда вы писали уже за границей?
Трудно на это ответить. Для меня отвечать на вопросы, связанные с моим, грубо говоря, творчеством, — это все равно, что кошке ловить свой собственный хвост. Я не думаю, что я способен
Как вы относитесь к тому, что после получения вами Нобелевской премии в России перестали появляться критические статьи о вас. То, что выходит, носит или исследовательский, или восторженно-панегирический характер…
Нет, это меня не смущает. Кроме того, это не соответствует действительности. Я не очень слежу за тем, что обо мне пишут. Я читаю то, что мне попадается, а попадается довольно немного. Но среди того, что мне доводилось читать, я сталкивался и с панегириком, и с поношением — примерно в равной степени. С совершенно бредовыми фантазиями. Ни то, ни другое меня нимало не смущает.
В какой степени вас интересует читатель?
Не очень.
Важно ли для вас, читают вас или нет, и если читают, то кто именно?
Конечно, мне приятно, что меня читают. Но только в принципе. Потому что в общем представить себе читателя, особенно массового, нельзя, и я не знаю, что автор может выиграть от такого представления. Я чувствую себя в ложной ситуации, отвечая на этот вопрос, потому что отвечаю на него с позиции якобы силы. Я действительно признанный поэт и могу позволить себе роскошь не обращать внимания на публику и утверждать, что лучше для поэта быть скромным и незначительным. Единственное, что мне остается, — это рассчитывать, что вы поверите в искренность того, что я вам говорю. Я совершенно искренне считаю, что поэту лучше, когда его оставляют в покое. Не важно, хороший это поэт или плохой. Про себя, по крайней мере, могу сказать, что семнадцать лет, которые я прожил в Соединенных Штатах в состоянии совершенной или относительной неизвестности, были для меня более счастливыми, нежели воспоследовавшие годы. И не только потому, что я был моложе, но и потому, что я мог работать более спокойно.
Вы часто бываете в Швеции, в Венеции… Вы даже написали о Венеции книгу… Где вы чувствуете себя как дома?
Наиболее отчетливое ощущение, что я нахожусь в своей естественной среде, я испытываю в Саут-Хадли, штат Массачусетс. Дом — это место, где тебе не задают лишних вопросов. Там никто их не задает, там никого нет, там только я.
Ваша книга о Венеции хороша. Какие импульсы обусловили появление это книги?
Исходный импульс был крайне простой. В Венеции существует организация, которая называется "Консоцио Венеция Нуово". Она занимается предохранением Венеции от наводнений. Лет шесть-семь назад люди из этой организации попросили меня написать для них эссе о Венеции. Никаких ограничений, ни в смысле содержания, ни в смысле объема, мне поставлено не было. Единственное ограничение, которое существовало, — сроки: мне было отпущено два месяца. Они сказали, что заплатят деньги. Это и было импульсом. У меня было два месяца, я написал эту книжку. К сожалению, мне пришлось остановиться тогда, когда срок истек. Я бы с удовольствием писал ее и по сей день.
Кроме русского, вы пишете также и по-английски. Можно ли сравнить вашу ситуацию с Набоковым?
Это сравнение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по- английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его.