Иозеф Мысливечек
Шрифт:
«Видите ли, в Неаполе мне доверяют, когда говорю: возьмите такого-то, они берут…»
В этом признании, сделанном Моцарту между слов, нет, оказывается, и тени хвастовства, а скорее даже некоторое умаление себя, немножко даже сконфуженной улыбки.
Я пустилась в свой долгий путь, только чтоб доказать это тебе и читателю, а получила, в сущности, гораздо больше. Еще и еще раз перечитываю драгоценный дар Прота Джурлео. Выписки помечены звездочками — что взято из театральных папок архива, что из газет, с указанием откуда: но одно уже утеряно (сохранилась лишь подробная запись ученого), другое осталось и может быть сверено. И эти выписки, касающиеся рекомендаций, рисуют характер с точностью художественного портрета. Нигде не восклицает Мысливечек «вообще»: хорош, прекрасен, но обязательно — почему, чем; он разбирает свойства голоса, фигуру певца, его пригодность для сцены; он не боится сказать отрицательно о том, что, по его мнению, плохо. В Неаполе для роли,
И тут, прочитав о малюсеньком голосе Маккерини, я перелетела мысленно из белого домика Понтичелли в строгие комнаты Венской национальной библиотеки, где, поднявшись по трем крутым лестничным пролетам под самую крышу, попадаешь в отделение архивных документов.
Любезный и брызжущий чисто венской радостью жизни, с венскими искорками веселья в глазах, доктор Леопольд Новак, имеющий еще много чинов, кроме научных званий, сообщил мне, торопясь куда-то и на минуту задерживаясь мыслью на Мысливечке, что, кроме оперных партитур, есть еще целых два письма чешского композитора — «оригиналы, конечно, и мы их вам покажем».
И вот я в отделении Венского национального архива, перед оригиналами двух писем (имевших для работы моей очень большое значение!) — писем, до сих пор нигде не упоминавшихся, ни в одной библиографической справке. Знали о тех, что находятся в Болонье, в собрании знаменитого падре Мартини (хотя и они не были еще напечатаны), но о венских никто и словом не обмолвился, а вот они передо мной, и одно из этих писем как раз касается певицы Маккерини, принявшей добавленье к своей фамилии: Авзани. Написано это письмо 25 августа 1776 года из Флоренции. Мы увидим позднее, что было с Мысливечком в ту страшную для него пору во Флоренции, а сейчас интересно прочитать самое письмо. Адресовано оно, по всей видимости, тому, с кем Мысливечек поддерживал переписку много лет — «к идолу всей Италии», как его называли тогда, знаменитейшему музыкальному теоретику своего времени, падре Джанбаттиста Мартини, чьим именем называется сейчас самая знаменитая в мире болонская музыкальная библиотека. Слово падре Мартини было очень веским словом; его почтительно выслушивал «папа Моцарт», строптивый Леопольд Моцарт. От падре Мартини зависел вопрос о приеме членов в болонскую филармоническую академию. Он считался чем-то вроде оракула в мире музыки и театра. И вот он написал, видимо, Мысливечку ту самую записку, «чтоб порадеть родному человечку», о которой выше было уже сказано. Записку-просьбу об устройстве на сцене во Флоренции певицы Джузеппы Маккерини, у которой и тогда, как год спустя, вряд ли что-нибудь прибавлено было к ее малюсенькому голоску, piccolissimo voce. Затруднительно было отказать падре Мартини, даже прямо невозможно. Мы вовсе не знаем, что именно произошло во Флоренции и насколько верна действительности приводимая причина, но только Мысливечек просьбы всемогущего падре Мартини не исполнил. В самых изысканных выражениях своего галантного века и своей необычной для музыканта эрудиции Иозеф Мысливечек пишет:
«…Я был весьма тронут тем, что вы почтили меня, рекомендовав мне синьору Джузеппу Маккерини. И, разумеется, я бы исполнил свой долг, учитывая столь высокую рекомендацию, которую всегда буду почитать как непреложный закон для себя, и оказал бы ей всяческое содействие. Однако нездоровье упомянутой синьоры и неблаговидное поведение ее импресарио привели к тому, что она ни за что не пожелала петь. Таким образом, на сей раз я не смог выполнить ваше дражайшее указание…»
Певицу с малюсеньким голоском устраивать во что бы то ни стало — значило для Мысливечка «действовать по протекции». Ну а что такое «протекция» для честного и серьезного чеха, мы уже знаем из того же единственного письма Моцарта, которое продолжаем здесь, на многих страницах, разматывать и разматывать. Не он ли, меняя разговор и пытаясь отвлечь Моцарта от его ужаса веред своим обезображенным лицом, заговорил с ним на деловую тему и произнес такую фразу:
«Синьор Гаэтано Санторо, неаполитанский импресарио, вынужден был заказать на нынешний карнавал оперу по протекции некоему синьору Валентино…»
Значит, оперы «по протекции» заказывались, и презрительное отношение к этому Мысливечка ясно из его слов как божий день. Чистым выходит образ, полюбившийся мне из одного только письма, — чистым даже более, чем надеялась я сама.
Но тут возникает другое, очень важное, сомнение. Должно быть, читатель, если ему не надоело идти за мной по этим страницам, уже давно ждет от меня, когда же я заговорю об этом сомнении и попытаюсь по хорошей книжной фразе прошлого века «пролить на него свет». Перейдем теперь к самому страшному, о чем говорит Моцарт в своем письме.
Чем болен был чешский музыкант? Почему не следовало ходить к нему в госпиталь? «Заразы уже не осталось» — но какой заразы?
Еще до того, как молодой Моцарт сел писать своему отцу длинное письмо, отец его, наставительный и практичный, сам написал сыну 30 сентября 1777 года. Прежде всего он переписал для сына полученное
Видно, что Мысливечек искренне хочет пользы не только молодому Моцарту, но и делу, — пусть, раз сам он не сможет, это достаточно такому музыканту, как Моцарт. Но практичный Леопольд, прикидывая в уме и так и эдак, еще не решает, что для сына лучше. Из его рассуждений видно, что двадцать один год уже не тринадцать, сын его больше не вундеркинд, которому аплодируют и брильянты дарят во дворцах, он вырос из своего детского бархатного камзольчика, и кусок хлеба стал трудноват, а конкуренция велика. «Если б тебе выпала удача — что мало вероятно — устроиться в Мюнхене…» Вот как обстоит дело. Молодому Моцарту почти невозможно получить работу в Мюнхене, что было бы для семьи желательней всего.
Однако как же быть с Мысливечком, который еще не знает, что Вольфганг в Мюнхене. «Если тем временем господин Мысливечек узнает или уже узнал, что ты в Мюнхене, то всегда может и должно послужить тебе извинением, на случай нежелания твоего посетить его, что мама это тебе запрещает и другие люди ее настроили к тому: это и на самом деле досадный пункт, но должен же он, если он здраво поразмыслит, понять его и не ставить его в вину матери. Что бы там делал бедняга без носа, если б он даже смог поехать в Неаполь, и какую фигуру представлял бы собой в театре?…. Но propria culpa haec acciderunt — кого может он винить в этом, кроме себя и своей отвратительной жизни? Какой стыд перед целым светом! Все должны бежать от него и отвращаться его; это самое настоящее, самим собой приуготованное себе зло!»
Вот как, оказывается, со странным для своего легкомысленного века ханжеством «умывает руки» Моцарт-старший на несчастье товарища-музыканта, всем своим большим влиянием и авторитетом старающегося помочь его сыну. А ведь только 5–6 лет назад они были друзьями, и широко известно письмо Леопольда от 27 октября 1770 года, цитируемое всеми, кто писал о Мысливечке, когда, приехав в Милан во время первого своего путешествия с сыном по Италии, он сообщает жене в Зальцбург, вспоминая недавние дни, проведенные в Болонье: «Господин Мысливечек в Болонье часто посещал нас, а мы его, он частенько вспоминал господ Иоганнеса Хагенауэра и, разумеется, Грёнера. Он писал ораторию для Падуи, которую сейчас, наверное, уже закончил: а потом хотел направиться в Богемию. Он — человек чести, и мы завязали с ним самую совершенную дружбу». Год спустя, когда Мысливечек тоже поехал в Милан, он на следующей же день поспешил к своим зальцбургским друзьям, и Леопольд опять пишет домой (23–24 ноября 1771 года): «Сегодня г. Мысливечек, который прибыл вчера, чтобы писать первую (то есть первую в карнавале) оперу (для Милана), был у нас. Гг. фон Майер и де Шизоли тоже кланяются, мы часто собираемся и вчера крепко музицировали в доме фон Майера…» А спустя почти год (7 ноября 1772 г.), опять из Милана, он извещает своих: «Г. Мысливечек еще здесь». Дружба, казалось бы, верная и прочная, длящаяся на чужой для Моцартов стороне, когда Вольфганг еще только мальчик, — не месяц, не два, но около двух лет, дружба, равная с обеих сторон, даже, может быть, и особенно лестная для Леопольда Моцарта, поскольку Мысливечек в ту пору уже блестящая фигура в музыкальном мире, а Вольфганг только мальчик, — и в каждой строке писем его отца сквозит нескрываемое уважение к чешскому музыканту. А сейчас, когда Мысливечек в страшной беде, отец Моцарта говорит так грубо и так бессердечно, правда, с глазу на глаз, только сыну…
А сын?
Был ли и Вольфганг так жесток к Мысливечку, проявлявшему столько сердечной заботы о нем? Попрекал ли он где-нибудь и когда-нибудь Мысливечка его собственным несчастьем? Надо признать, что интонации мелочности, практицизма и жестокости, присущие Леопольду Моцарту, но совершенно несвойственные его гениальному сыну, все же изредка, да мелькают и в письмах Вольфганга, и это не ускользнуло не только от тех, кто работал над чешским композитором. Даже такой блестящий исследователь Моцарта, как Альфред Эйнштейн, при всей своей любви к нему и пытаясь даже и тут оправдать его, пишет об унаследованных от отца моцартовских жестокостях. Я не хотела приводить цитат и — так часто привожу их! Но пусть слушает читатель эти цитаты, как речи живых людей на очень трудном пути — своего рода «судебном следствии» между неравными сторонами: гением, признанным всем человечеством, и забытым чешским музыкантом, которого мы воскрешаем из забвения. Эйнштейн, адвокат «сильнейшей стороны», становится на минуту простым объективным свидетелем: