Искупление (сборник)
Шрифт:
– Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга – не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский деригент. Выстроятся, и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути – весьма бойкий. Головками то влево, то вправо – в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского.
«А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы...»
Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать, для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо или начальник районного отделения НКВД позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения
Пьесу я принес, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья. Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.
– Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, – сказал он мне, – привлечь как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудо-большевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.
Так любезен и душевен со мной он был, однако, лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришел вторично в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:
– Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, прежде чем не прочитал бы сам. Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете? Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов, не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?
Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлажденный этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.
– Сожгите эту пакость сами, – сказал он, – имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.
Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал. С тяжелым сердцем черканул я зажигалкой и поднес огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чем, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию, и черновики, очищусь огнем, как поступали древние поляне, наши предки.
– Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчен, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.
Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».
– Я ведь говорил тебе, Олесь: надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Веселой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар, и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галерку, поскольку этот спектакль всегда идет с аншлагом.
Да, это верно: спектакль «Веселая вдова» манил к себе и оккупантов, и оккупируемых, как манят ночных насекомых веселые темные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности: и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шелковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах,
В руках у гебитскомиссара была бутылка шоколадного ликера, и он потребовал, чтоб позвали Леонида Павловича. Побежали администраторы, секретари, и вскоре явился Леонид Павлович, красивый, рослый и разгоряченный финальным танцем.
– Их гратулирэ, – сказал Леониду Павловичу гебитскомиссар.
Ликер в рюмки разливал главреж Гладкий, и разливал вполне профессионально, почтительно склонил голову влево, по ходу шоколадно-ликерной струи. Во время торжества я находился среди младших театральных чинов, хотя еще не был зачислен в штат.
– За приму-актера, – на ломаном русском языке сказал гебитскомиссар, – пруст, что по-нашему «за здоровье», или «дай бог, чтоб не в последний раз».
Леонид Павлович выпил с достоинством, а Гладкий полез к гебитскомиссару чокнуться рюмками, забыв, что немцы не чокаются и он не на торжественном обеде в горсовете по случаю юбилея Октября. Однако тут же спохватился, от страха слишком большую дозу глотнул, поперхнулся, закашлялся, хотел отойти в сторону, чтоб не забрызгать мундир гебитскомиссара, но при этом зацепился за ковер и упал, может даже умышленно, чтоб развеселить начальство.
– Гопля, – сказал гебитскомиссар.
Когда кто-то падает или что-то роняют, немцы всегда говорят «гопля», а мы говорим «опа», и то чаще, если через что-нибудь перескочим. А у немца чуть что – «гопля».
Умница Леонид Павлович умело воспользовался веселым настроением гебитскомиссара и его добрым расположением. Он вызвал меня из кучки почтительно толпящихся в углу администраторов, представил и попросил рассказать о своей пьесе. Подбадриваемый взглядами Леонида Павловича, я осмелел и заговорил. Говорил я почти в забытьи, но говорил, щедро себя растрачивая, сопереживая собственным страданиям, которые в моем сознании совершенно слились со страданиями моего хромого влюбленного героя. Я говорил, едва сдерживая слезы, переводил главреж Гладкий, делая мне знак время от времени остановиться, чтоб иметь возможность перевести. В этих паузах я особенно боялся разрыдаться, глядя в лицо гебитскомиссара, от которого зависела судьба моей пьесы, причем лицо это троилось, четверилось, толстело, расползалось вширь. И вдруг все эти лица гебитскомиссара одновременно одинаково раскрыли рты, одинаково блеснули здоровыми зубами, и хоровой дружный смех, смех, как в переполненном зале, потряс меня.