Искупление (сборник)
Шрифт:
– В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь, и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз двадцать второго сентября ударил, как сейчас помню. Лег при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замерзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, ни происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-буржуйке, которой
Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.
Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошел к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались. Посмотрел Гладкий мое заявление и говорит:
– Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.
– Как? Почему?
– Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.
– А я куда? – Прямо ошпарило меня, но еще держусь. – Мне куда деться?
– Ты назначен добровольцем на работу в Германию.
Я думал, шутит.
– Я же хромой.
– Ну и что, – говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, – в военное время и инвалиды войны работают.
Тут я от отчаяния кулаком по столу.
– Жену свою, – говорю, – посылайте.
Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно.
– Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семенов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь – не в Германию поедешь, а в концлагерь.
Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь – еще саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ непригодный. Однако, когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.
– И тебя сюда, Олесь, – говорит, – давай вместе держаться.
Думаю: ладно уж давай. Ольга – девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила: везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда – похлебка из гнилого буряка и полусырой мерзлой картошки, подобных тем овощам, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются – мужчины отворачиваются. За людей не считали, и за скотов, пожалуй, тоже. Обозные лошади у немцев чистые, откормленные.
Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с
– Водку давай.
У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка была, которую после премьеры мне Леля Романова подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа, рассеченная нагайкой, не проходила, – видно, инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.
– Ты что, – говорю, – водка мне для компрессов нужна.
– Давай, не разговаривай, – нетерпеливо шепчет Ольга, – я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.
Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце мое стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шепотом:
– Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?
Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведет меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое – видно, подсобка. Я говорю Ольге:
– Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь – все погубишь.
Она не хочет. Заспорили мы. Все-таки фуфайку сняла.
– Давай, – говорит, – стекло выдавливай.
Я говорю:
– У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.
– Нет, ты. Ты мужчина.
– Ладно, – говорю, – постараюсь. Как выдавлю, подождем. Если не прибегут, полезем.
Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней – держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймешь, а дыхание как ни стараюсь унять, все равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы – и к забору. Ольга говорит:
– Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам.
Я говорю:
– Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.
– Нет, ты подсади. Ты мужчина.
Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шепота на голос перешли. Вдруг слышим – шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страху сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь – сам в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница-невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, мое сердце меня и продаст. Сколько так сидел, сердцем стучал – не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю: девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.