Искушение глобализмом
Шрифт:
Парадокс позднего модерна (или постмодерна) состоит в том, что в нем реабилитация человеческого тела произошла вопреки христианскому канону. Телесность и чувственность реабилитированы и эмансипированы не потому, что признаны носителями более высоких начал, а, напротив, вопреки и в противовес этому. Это все равно как если бы реабилитация преступника совершилась не потому, что он раскаялся, а, напротив, именно потому, что зарекомендовал себя преступником по призванию. В практике постмодерна не личность выступает интерпретатором собственного тела, формируя его по духовному и социальному заданию, а, напротив, тело выступает интерпретатором личности, раскрывая ее асоциальные «тайны». Именно за эти тайны
В какой-то степени это означает возврат к языческим установкам Ренессанса. Ренессанс раскрыл буржуазность как чувственность и заложил программу раскрепощения чувственности. Реформация взялась эту чувственность обуздать. В результате в западную культуру была заложена антиномия: изначально социальную чувственность надо было подчинить моральному долгу, по природе ей чуждому. На этой антиномии была построена этика Канта, категорически требующая, чтобы исполнение долга и осуществление добра ни в коем случае не происходило по спонтанному побуждению, связанному с нашими склонностями и привязанностями. Ибо последние сродни чувственному началу, а оно понимается как внеморальное и даже аморальное в принципе.
Русская культура, опирающаяся на православную традицию, задала совсем иную программу социализации чувственности. Во-первых, человеческая чувственность понимается как находящаяся по эту, а не по ту сторону культуры и нравственности. Следовательно, требуется, выражаясь словами Фрейда, не реактивное подавление чувственности, в духе кантианской этики долга, а ее сублимация — подключение ее энергетики к нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чувственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.
Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее «сентиментальна», чем брутальна и асоциальна и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконение ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов «либидо», свойственных всем и всегда.
Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей «репрессивной» культурой. Культура связывает людей — нашим «реформаторам» необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни «животному эгоизму».
Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный
Когда оценивают такую категорию как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы «Войны и мира», где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки «почвеннической чувственности» русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и «соборна». «Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости»63.
Вот так накапливается наш особый «чувственный капитал», связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обмененным и заменимым. И венчает эту архетектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое.
В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникнемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что «язык — дом бытия». Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена, — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходит прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чужого восприятия и чужой оценки.
Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного «естественного человека», а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована определенного типа культурой — совокупностью «текстов», которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это и устраивает тех, кто так настойчиво адресуется к «нерепрессивной чувственности», подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную.