Искушение
Шрифт:
— Карл Ясперс — это великое открытие пограничной ситуации в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! — донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. — Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!
— Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?
— Петр — зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, — сказал Гогоберидзе.
— Я
— Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? — Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. — Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, — добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. — Что касается твоего Ясперса — это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош. Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.
— И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? — неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. — Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?
«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», — подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:
— А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься — за лучшую жизнь или за выживание?
— Я? Я за что? Да?
— Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много — клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.
— Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!
— Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет — от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! — Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. — Человек — не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? — сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. — В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю — через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.
— Что ж, гулять так гулять, — отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. — Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.
— Вы — пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! — закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым
— Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! — выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. — Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.
— Значит, вы презираете и меня? — взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. — И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича — всех? Так?
— Всех, — коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. — И надеюсь на полную взаимность. Ибо — реалист.
— Что он говорит, прости и помилуй, — простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. — Что он говорит? Он стал безумцем.
— Все мы — реалисты, — сказал Дроздов, — хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.
— Голос разумного примирения доносится из-за стены, — проговорила Валерия, вставая с кресла. — Раскурим трубку мира, если поможет.
— Голос совести, — поправил Дроздов. — Не согласны?
— Согласна и в рай, и в ад.
Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.
— Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин — почти синонимы? — улыбаясь, спросила Валерия.
— Валерочка, — возразил Тарутин, — классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.
— Не согласен, да как же так может быть! — взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. — Печорин — это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?
Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот — откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?
— Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего — карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский — это только тень русского или — представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором — плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.