Искусник
Шрифт:
Я осторожно выруливал, держась хрусткой колеи. Лес подступил так близко, что еловые лапы скреблись в окна. Сумрак сгустился, самое время показаться былинной нечисти, но тут деревья будто отшатнулись, выпуская «Волгу» на обширную лужайку, посреди которой высился и ширился громадный дуб. Дубище!
Исполинское древо и в десять обхватов не измеришь, а лет ему стукнуло… Пятьсот, не меньше. При Иоанне Грозном он уже рос тут крепеньким дубком. И Петра пережил, и Наполеона, всех императоров и вождей. Мир корчился в судорогах мировых боен, а
На заднем плане скучился темный загущенный ельник, и на этом фоне дуб представал с наивной яркостью, радуя зрачок всеми перепадами коричневого, бурого, рыжего. Толстенные сучья простирались кругом необъятного ствола, подобного кряжистой башне псковского Крома, а кое-где ветви надменно удерживали резные листья цвета старой ржавчины. Подул ветер, и листва неохотно зашуршала, скребясь с жестяным призвуком.
– Сказка! – повторил я вслух, и вышел из машины.
Стук дверцы словно покоробил тишину, и я, медленно, сторожко ступая, обошел «Волгу». Рывком открыл багажник, чтобы тот не скрипнул, и потащил свои орудия художнического труда.
Я реально берег торжественное молчание леса, с почтением принимая древние порядки. И природа уважила меня в ответ – по снегу, по корочке наста пробежала лиса – сполох огненно-апельсинового цвета. Замерла, глядя на меня блестящими бусинками глаз, открыла узкую пасть, будто улыбаясь, и спокойно, не спеша и не суетясь, скрылась в березнячке, вильнув хвостом на прощанье.
А я медленно вобрал в себя густой холодный воздух, настоявшийся в весеннем лесу, впитавший сырость первой капели и льдистость последнего снега, липкость оттаявшей смолы и прель с незамерзших болот.
Во мне такое чувство поселилось, словно я отдалился от хлопотливого человечьего мира на тысячи миль и лет, провалился в дебри времени, когда вон там, за ельником, пролегала тундростепь и белел краешек ледника. Хорошо!
Установив на снегу полевой мольберт, я воспользовался ноу-хау Кербеля – налил из термоса кипяточку в синюю резиновую грелку, замотал ее в колючий шерстяной шарф, а сверху – палитру.
Было вовсе не холодно, морозец, покусывавший щеки с утра, переменил знак, но я все равно беспокоился за краски – вдруг вязнуть начнут?
И солнце светило, как надо, и дуб, похоже, рад был попозировать. Я нетерпеливо выдавил тюбики, вооружился кистями – и превратился в машину для рисования. Глаз смотрел, мозг считывал информацию, отдавал команду руке, и кисточка ложила аккуратный мазок. Или накладывала? Как правильно? Ну, не важно…
Свежесть ли воздуха так влияла, или радушие местного лешего, а только я поймал вдохновение и не упускал его. Работал бешено, на пределе, когда неловкий мах кисти мог все смазать, схалтурить в манере позднего Пикассо.
Роскошный дуб проявлялся, как фото в кювете, только не быстро, а очень постепенно, собираясь из отдельных штрихов во всей своей могучей целокупности.
Колкое хрупанье ледяных корочек выдало слуху
Бросив кисть, я шаркнул «прощайками» по рассыпчатому леденью, на бегу узнавая в незнакомце генерального секретаря ЦК КПСС.
– Что ж вы так, товарищ Брежнев… – запыхтел, хватая генсека подмышки и оттаскивая вдоль скользкой колеи. Повертев головой, я сориентировался и поволок историческую личность к плоскому валуну, едва выступавшему над снегом, как забытый фундамент. Наломал еловых лап, устлал ими каменное ложе, малость нагретое солнцем, и взгромоздил Леонида Ильича на импровизированную перину. А генсек будто дожидался этого светлого момента – пришел в себя. Шевельнул стеклянистыми зрачками, разлепил синеватые губы:
– Х-то вы?
– Антон я, Антон Пухначёв, рисую тут, – я махнул рукой на мольберт. – Вы-то как?
Генеральный молча смотрел на меня, словно не разумея сказанного. Неловким движением руки сдвинул на затылок шапку – и будто выпустил на волю знаменитые брови. Они сразу зашевелились, задираясь то разом, то врозь.
– Муть в голове… – промычал Брежнев, еле ворочая языком. – Кабана подстрелил… Свалил дуплетом… И как кто свет выключил… Муть сверху донизу… – он бормотал, словно в бреду. – Ниночка даст таблеток… Мне без них не заснуть. А ночь… Будто обморок. Полдня потом очухаться не могу… Муть и муть…
– Ниночка? – морщинки у меня на лбу собрались сеточкой недопонимания.
– Медсестра моя… Нина Коровякова. Оч-чень на Томочку похожа… Та тоже врач была, любовь фронтовая…
– Леонид Ильич, да гоните вы ее к черту, эту Ниночку! – с силой вылетело из меня. – Нет, ну правда! Только сначала узнайте, на кого она работает. Кто-то же за ней стоит, кто-то же дает ей наркотики!
Я говорил страшные вещи, но не боялся ничуть. Наверное, во мне причудливо сочетались будущее и настоящее. Я видел перед собой Брежнева, живого, хотя и не здорового, вот только в памяти сидели его пышные похороны, а тот факт, что семьдесят третий на дворе, в сознании пока не умещался.
– Устал… – причмокнул губами Леонид Ильич. – Помогите мне сесть.
Я помог.
– Чайку?
– Налейте, если не жалко, – на розовеющих губах Брежнева проступила еле заметная улыбка.
Я быстренько ливанул чайку из отдельного термоса, радуясь, что прихватил сразу несколько картонных стаканчиков, и вытащил кулечек с «Раковыми шейками». Мы захрустели карамельками, захлюпали крепким, настоявшимся чаем. Косясь на генсека, я углядел, что взгляд его проясняется – отчаянно барахтающаяся личность выныривала из наркотической мглы.