Искусство и его жертвы
Шрифт:
— Мадемуазель Тургенев, видит Бог, я к вам отношусь очень хорошо. Ваш отец — знаменитость, сам Флобер хвалил его сочинения. И поэтому надеюсь удержать вас от необдуманных поступков, совершаемых по неопытности и молодости. Сердце ваше — великодушное, доброе, пожалело бедняжку Уотсон, и желание поддержать ее очень похвально, с точки зрения христианского милосердия. Но взгляните на эту ситуацию и с другой стороны. Многие барышни были оскорблены вашим поведением: получается, что они, до сих пор относясь к Саре с безразличием, иногда и с презрением, проявляли черствость, зачастую жестокость, и лишь вы, появившись в нашем пансионе, оказались самой отзывчивой, крайне задев остальных в лучших чувствах. Предпочли нищенку состоятельным девушкам. Все это создает нездоровую атмосферу в заведении. Мне как управляющей потакать такому немыслимо.
— Что
— Перестаньте патронировать мадемуазель Уотсон. Или, во всяком случае, это не делайте столь демонстративно. На каникулах, на прогулках в выходные часы — то есть вне стен пансиона — можете дружить и встречаться сколько вам угодно. В наших же стенах — умоляю, настаиваю — минимум общения. Подружитесь с кем-нибудь более достойным. Например, с мадемуазель Марешаль. И семья приличная, и она вам симпатизирует.
— Хорошо, я подумаю, мадам Аран. И благодарю вас за добрые советы. Вы относитесь ко мне с материнской заботой, очень трогательно.
Управляющая приняла мою лицемерную лесть за чистую монету и, довольная, улыбнулась:
— Вот и замечательно, девочка моя. Слушайтесь меня, и у нас не возникнет в будущем никаких недоразумений.
Но на самом деле я не собиралась следовать ее наставлениям; тут же по секрету рассказала Саре о нашем разговоре и, когда та чуть не разрыдалась от горя, что настанет нашей дружбе конец, успокоила, приобняв:
— Господи, не бойся, дорогая: между нами все останется, как было. Просто сделаем вид, что уже не приятельницы. Пусть считают, что поссорили нас. Станем не болтать, а писать друг другу тайные письма. Так еще интереснее!
Сара, промокнув слезы, заявила с улыбкой:
— Нет, я все-таки говорила верно, что вы, русские, очень коварные люди!
И мы обе рассмеялись этой шутке.
Наша дружба продолжалась в иной ипостаси.
А вот подружиться с мадемуазель Марешаль у меня не вышло: та хотела, чтобы все ее окружение беспрестанно твердило, как она хороша, обаятельна и богата, а меня положение части свиты королевы не устраивало; повращавшись в ее кругу, я ушла в тень. А тем более новые чувства вспыхнули у меня в душе: я влюбилась, впервые в жизни.
Из числа преподавателей пансиона Мерижо и Барлас трое были мужчины: педагоги по истории, по музыке и Закону Божьему. Кюре отмести можно сразу: старый гриб, у которого нос и нижняя губа были так велики, загибаясь друг к другу, что почти соприкасались; как он ел, не рискуя попасть вилкой себе в ноздрю, непонятно; а тем более я не католичка, а православная, и его уроки слушала вполуха. Педагог по музыке был не много лучше — толстый, как свинья, весь лоснящийся — то ли от жира, то ли от пота, то ли от того и другого вместе; пальцы его напоминали сардельки, и весьма удивительно, как он ими бегло и всегда правильно ударял по клавишам. Я, благодаря занятиям у мадам Виардо в Куртавенеле, хорошо знала ноты и играла сносно, так что трудностей тут не возникало.
А предметом моей тайной страсти сделался мсье Вилье — 23-летний молодой человек, выпускник Сорбонны, написавший диссертацию на звание магистра по войне Наполеона в России. И поэтому ко мне как к русской тоже относился особо.
Был он строен и высок (ненамного ниже моего отца, но в плечах уже), с тонкими музыкальными пальцами и загадочным взглядом романтика. Нос небольшой и слегка вздернутый. Уши чуточку оттопыренные, но прическа, пышные волосы это скрадывали. Волосы действительно были хороши — темные, курчавые, в видимом беспорядке. Черные брови и длинные ресницы. Кожа смуглая — говорили, что его прадед — негр, как у Александра Дюма-отца. Губы сочные и чувственные. Зубы превосходные, ровные, белые, отчего улыбка озаряла его лицо. Да, мсье Вилье был красавчик! Половина пансиона сохла по нему, прежде всего мадемуазель Марешаль, а зато Сара говорила мне иронично: "Как девицы могут в него влюбиться? Он такой слащавый. В нем есть что-то женственное, сумасбродное, я таких мужчин не терплю". Я же понимала: да, она во многом права, но, увы, сердцу не прикажешь…
Началось с того, что однажды мы поспорили с ним по вопросу войны 1812 года. Он утверждал, что Наполеон вовсе не хотел покорить Россию — целью его кампании была Польша: оторвать ее от Российской империи, сделав своей союзницей на востоке; якобы Бонапарт собирался дать генеральное сражение русским где-нибудь под Вильно, победить и потом подписать с Александром I мир на своих
Нет, конечно, все случилось не сразу: летом прошли экзамены, на которых мы с мсье Вилье снова поспорили, но уже по поводу французской революции — он считал, что взятие Бастилии и свержение монарха было благом для страны, а террор якобинцев совершенно оправдан логикой момента; я же говорила, что любой террор есть порождение безбожия, ибо жизнь, чья бы то ни было, друга или врага, изначально божественна, то есть священна. В результате он сказал с усмешкой, что с такой философией надо мне идти в монастырь и по правде должен оценить мои знания по истории как mal — "неуд", но он кавалер и джентльмен, и поэтому не в силах поступить с юной нимфой скверно, — значит, будет assez bien — то есть "уд". Пискнув merci, я взглянула на него с благодарностью и в мгновение ока выпорхнула за двери. Что-то екнуло в моей груди от слов "юная нимфа". Для такой дурочки, какой я была в те годы, этого оказалось достаточно.
На каникулы папа взял меня в Куртавенель, и житье в семье Виардо вместе с ним оказалось совершенно другое, чем без него. При отце никто меня не шпынял и не подпускал колкостей в разговоре, даже Луиза если и не высказывала дружеских чувств, то и не дерзила. Ездили на прогулки, навещали папиных знакомых в Париже, где он с гордостью представлял меня как Полинетт Тургеневу. Мне понравился Проспер Мериме — благообразный седой мужчина лет 50, с карими глазами доброй собаки. Он неплохо говорил по-русски, был поклонником Пушкина и Гоголя. А его близкая подруга мадам Делессер отнеслась ко мне, словно мать — целовала, теребила, говорила, что найдет для меня достойного жениха. Папа хохотал и не возражал в принципе, но всегда уточнял, что отдаст дочку замуж лет в 17–18, не раньше.
В доме у мадам Виардо то и дело случались музыкальные, театральные и литературные вечера. Собирался цвет парижской культуры. Я познакомилась с Флобером, Золя, Гуно, Сен-Сансом. Ставили спектакли в домашнем театре, чаще оперетки. Все играли в них маленькие роли, в том числе и я, а мадам Виардо и отец, безусловно, главные.
Ближе к сентябрю семейство Виардо уехало на гастроли и лечение в Баден-Баден, а отец отправился к Герцену в Лондон без меня, так как я болела ангиной, и вернулся довольно быстро, шесть дней спустя. Вскоре я поправилась, и пришла пора возвращаться в пансион. Папа сдал меня с рук на руки мадам Аран. Сам же устремился тоже в Баден-Баден, чтобы вновь припасть к ногам своей обожаемой Полины… Ревновала ли я к ней? Нет, пожалуй, что нет. Я воспринимала это как данность: папа любит ее всю жизнь и не может изменить этому чувству; не мое дело — судить родителя. Просто иногда было больно за него: вроде приживалки в чужой семье, вроде нищего, выпрашивающего крохи с барского стола… Мог бы запросто устроить жизнь свою с другой женщиной, но, как видно, не хотел. Или же не мог?.. Иногда обижалась, что его внимание больше приковано к ней, чем ко мне… Но всегда мирилась. Виардо — его крест. Каждый несет свой крест, и роптать — не по-христиански.