Исповедь еврея
Шрифт:
Это было началом конца, сказал бы я, если бы это не было самим концом. Конечно, частные лица, некогда составлявшие Народ, по-прежнему пили, ели, смеялись и плакали, но Народа, то есть Единства, уже не было: в каждом деформированном арбузе сделалось главным не общее, а неповторимое, не арбузность, а особенности деформации.
Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли трое Интернатцев – поменьше нас, но три на два – это было в самый… однако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к тому же с чистенькими рожицами – один, максимум два лишая на троих, – да еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесомыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую физиономию, приоткрывая то один, то другой
Вовка дернул дверь в кассу. «Закрыто», – сказал он мне скованным голосом. «Закрыто», – повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и раздувая его, как алый парус. Вовка вопросительно глянул на меня. «Пошли отсюда», – сказал еврей во мне. «Сейчас или никогда», – понял эдемчанин. «Зайдем через полчаса», – угрожающе сказал мне Вовка. «Зайдем через полчаса», – упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает непоправимое.
Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к щеке. «Ты чё-о?..» Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало планировать книзу. «Да чё т-ты?!» Ляп! Голова мотнулась, как воздушный шарик от щелбана. «Еще слово скажешь – еще получишь!» – с каким-то даже суровым участием предостерег Вовка.
И весельчак промолчал. И мы ушли. И все это не имело никаких последствий. Старые добрые Детдомцы не могли бы такого представить и в страшном сне.
Дальше: урок труда – советского, бессмысленного. То есть нужный для жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами каменный «наполеон» для ежегодной братской могилы заранее иссохших, подобно маленьким корягам, тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет ватага разрозненных Интернатцев. Я принципиально не помню, кто начал и с чего («Проткнем щепкою толстое брюхо вашему князю!»), – главное, в какой-то миг нас охватило чувство, в отношении Детдомцев невозможное, – негодование. «А ну, ребя!..» Чувство Правоты можно ощутить только в Единстве с кем-то – это виноватым чаще всего бываешь в одиночку.
Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетники, Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства. Сердце победы – наше Мы – оказалось прочнее.
Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше десяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому возмездию. Мы их били ради восстановления справедливости, а они нас – из злобы и подлости. И чем справедливее делались Мы, тем гнуснее бесчинствовали Они.
Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения, ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях, сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный «кольт». К его китайским кетам прямо-таки просилась кошачья (тигриная) поступь… и группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мы-каясь), угрюмо отступала, когда он, крадучись, приближался к ней и успевал последнему (самому гордому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по почарам), а если тот, акробатически прогнувшись, на его несчастье, все же удерживался на ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле…
Один из неодетдомских пассионариев попытался (сварка взрывом) спаять новое Мы, но сумел только выделиться из Безымянности: мы стали знать, что его кличут Лобком. Не для смеху: у нас Лобок – это был просто лобик. Его иногда звали и Лбом – Интернатцы для почтительности, наши – для презрения: любили показывать друг другу, как Лоб сумрачно гудел – жаловался Казаку на Казака же: «Че ты все время по голове бьешь?..» А куда вы бы стали бить Лба, чтоб попасть не по Лбу?
«Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека», – с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с беспощадностью, с которой цитируют лишь божественное писание, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался большим евреем, нежели я сам, ибо для него самым великим Мы являлась великая англо-саксонская раса Джека Лондона и Волка Ларсена, а я твердо знал из Станюковича, что именно русские, а вовсе не американские матросы были грозой
Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью – о выколотых глазах, о вырезанных на спине очень больших буквах «В. И.» (не то сокращение «Врага Интернатцев», не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, – несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) – это именно тот, кто нуждается в личных глазах. А Вовка, хотя и был порядочным язвой для нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех этих япошек, мексикашек и интер-нашек с громовым хохотом неукротимого белого человека: «Надо нести бремя цивилизации!».
Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке «Не влезай – убъет!» написано через твердый знак – так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые – как дегтем, не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленную трибуну кассы – кто-то протянул ноги прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (последние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг – бац! – меня двинули под зад автомобильным буфером – все нутро встряхнулось. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские кеты, а нашенские чугунные «Скороходы». Я извернулся, как в нашей излюбленной игре «Ж… к стенке», но и сзади стеной стояли Интернатцы – пока еще с серыми немытыми лицами..
Буц! Буц! «Че вы к нему пристали!» – сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака…
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак потом был в слюнях и немного в крови.
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану – стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили – но ведь не в один же миг!
Когда, науку всех наук,В бою постигнешь бой —Тогда поймешь, как дорог друг,Как близок каждый свой.Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои. Наши.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».