Истинная жизнь Севастьяна Найта
Шрифт:
– Но как ваше имя? – спросила она, пристально смотря на меня своими неясными, мягкими глазами, чем-то мне напомнившими Клэр. – Вы, кажется, упомянули его, но сегодня у меня мозги как-то затуманены… Ах, – сказала она, когда я назвал себя, – но это имя я где-то слышала. Не ошибаюсь ли я – кто-то с такой фамильей был убит на поединке в Петербурге? Так это ваш отец? Вон оно что… Постойте. Кто-то… на днях только… кто-то вспоминал этот самый случай. Как странно… Так всегда бывает, то густо, то пусто. Да… Розановы… Они как будто знали вашу семью и…
– У моего брата был гимназический товарищ по имени Розанов, – сказал я.
– Вы их найдете в телефонной книжке, – продолжала она второпях, – я, видите ли, не очень-то хорошо их знаю, а теперь я совершенно не в состоянии ничего искать.
Ее позвали, и я в одиночестве пошел в сторону передней. Там какой-то пожилой господин задумчиво сидел на моем
Было мне отчего-то жаль, что Елена Гринштейн оказалась не той. Хотя, конечно, она и не могла быть женщиной, доставившей Севастьяну столько страданий. Такие, как она, не разбивают жизни, они ее созидают. Вон как уверенно она заправляла домом, который разрывался от горя, да еще нашла в себе силы уделить внимание каким-то фантастическим делам совершенно постороннего и лишнего здесь человека. И она ведь не просто выслушала меня, но подала совет, которым я тотчас и воспользовался, и хотя люди эти не имели никакого отношения ни к Блаубергу, ни к моей незнакомке, я приобрел одну из самых драгоценных страниц жизни Севастьяна. Более систематический ум поместил бы ее в начало этой книги, но мое исследование сразу пошло особенным магически-логическим путем, и хотя мне порой трудно отделаться от мысли, что оно мало-помалу превратилось в какое-то сновидение, вышивая по канве действительности собственные свои фантазии, не могу не признать, что меня все же вело в направлении верном и что, пытаясь изобразить жизнь Севастьяна, я должен держаться раз заведенного ритмического узора. Как будто подчиняясь закону какой-то странной гармонии, встреча, поведавшая мне о первом отроческом романе Севастьяна, оказалась в непосредственной близости к отзвукам его последней темной любви. Две тональности его жизни вопрошают одна другую, и ответ – в самой его жизни, а ближе этого к человеческой правде не подступиться.
Ему было шестнадцать, ей столько же. Свет гаснет. Занавес подымается, и открывается летний русский пейзаж: излучина реки, полускрытая тенью темных елей, растущих на крутом глинистом берегу и почти дотягивающихся своими густо-черными отражениями до другого, отлогого, и солнечного, и душистого, поросшего курослепом и серебристой заколосившейся муравой. Севастьян – коротко подстриженный, без шляпы, в свободной шолковой рубашке, прилипающей то к лопаткам, то к груди по мере того, как он наклоняется и откидывается, – самозабвенно гребет в ярко-зеленой лодке. На корме сидит девушка, но мы оставим ее нераскрашенной: один лишь контур, белый абрис, не тронутый кистью художника. Темно-синие стрекозы медленно реют, стреляя то туда, то сюда, и садятся на распластанные листья кувшинок. На красной глине крутого берега вырезаны имена, числа, даже лица, и оттуда из своих нор то и дело вылетают стрижи и влетают обратно. У Севастьяна блестят зубы. Потом он перестает грести и оглядывается, и лодка с шолковым шелестом въезжает в камыши.
– Ты очень плохой рулевой, – говорит он.
Картина меняется: другая излучина той же реки. Тропа подходит к самой воде, останавливается, топчется на месте и поворачивает, петляя кругом грубо-отесанной скамьи. Вечереет, но воздух еще золотист, и мошкара отплясывает свой простенький туземный танец в луче, пробившемся сквозь листья осины, которые, позабыв про Иуду, наконец совсем-совсем замерли.
Севастьян сидит на скамейке и читает вслух английские стихи из черной тетрадки. Потом вдруг замолкает: несколько слева от него над речной гладью показывается голова русоволосой наяды, медленно удаляющаяся, а за нею плывут длинные косы. Потом на тот берег выходит купальщик, сморкаясь посредством большого пальца: это длинноволосый сельский батюшка. Севастьян продолжает читать сидящей рядом девушке. Художник все еще не расцветил белого очерка – кроме тонкой загоревшей руки, от кисти до локтя покрытой светлым пушком.
Как в сновидении Байрона, картина опять меняется [66] . Теперь ночь. На небе толкутся звезды. Спустя годы Севастьян писал, что, когда он глядит на звезды, ему становится не по себе до дурноты, как бывает, когда смотришь на внутренности растерзанного животного. Но в то время эта его мысль еще не нашла себе выражения. Темно хоть глаз выколи. Не различить и следа парковой аллеи, которая должна быть где-то здесь. Темные громады громоздятся друг на друга, и где-то ухает филин. Пропасть черноты; откуда ни возьмись, из нее подымается зеленый кружок – светящийся циферблат (в зрелые годы Севастьян часов не жаловал).
66
В стихотворении «Сон» (1816) повторяется строка: «И тут мой сон переменил свой образ».
– Тебе непременно нужно идти? – спрашивает его голос.
Последняя
Занавес опускается. Да, это и все. Немного – но невыносимо больно. Уж нельзя будет спрашивать мальчика, всякий день сидящего за соседней партой: «А как твоя сестра?» И старую мисс Форбз, которая все еще приходит иногда, он больше не может спрашивать о девочке, которой она тоже давала уроки. И как он будет снова ходить по тем же тропинкам будущим летом, и смотреть на закат, и ездить на велосипеде к реке? (Но следующее лето было посвящено поэту-футуристу Пану.)
По странному стечению обстоятельств меня отвез к парижскому экспрессу на шарлоттенбургский вокзал брат Наташи Розановой. Я сказал ему, какое необыкновенное чувство владело мною, когда я говорил с его сестрой, теперь дородной матерью двоих сыновей, о далеком лете в России наших снов. Он отвечал, что вполне доволен своей службой в Берлине. Я опять попытался, как уже тщетно пытался и раньше, навести его на разговор о гимназических годах Севастьяна. «У меня из рук вон плохая память, – ответил он. – Да и потом, я слишком занят, чтобы предаваться сантиментам по поводу таких обыкновенных вещей».
– Да, но все-таки, все-таки, – сказал я, – неужели вы не можете припомнить хоть что-нибудь выходящее из ряда, какую-нибудь мелочь, что угодно – мне все пригодится…
Он засмеялся.
– Да ведь вы, – сказал он, – только что столько времени проговорили с сестрой. Она просто упивается прошлым. Она говорит, что вы вставите ее в книгу такой, какой она тогда была, она даже очень на это рассчитывает.
– Прошу вас, постарайтесь вспомнить что-нибудь, – упрямо настаивал я.
– Говорю же вам, что не помню, странный вы человек. Безполезно, совершенно безполезно. Нечего рассказывать, кроме обыкновенной чепуховины: ну, списывали, зубрили, давали прозвища учителям. Веселое, должно быть, было время… Но знаете что, ваш брат… как вам сказать… вашего брата в гимназии не очень-то любили…
Пятнадцатая глава
Читатель, может быть, заметил, что я стараюсь в этой книге как можно меньше уделять внимания своей персоне. Я избегал касаться обстоятельств собственной моей жизни (хотя если бы я хоть намеком изредка упоминал о них, понятнее сделались бы условия, в которых проводились мои розыски). Посему не стану останавливаться в этом месте своего повествования на некоторых служебных неприятностях, которые ожидали меня по возвращении в Париж, где я живу более или менее постоянно; они не имеют никакого отношения к моему расследованию, и если я упоминаю их мимоходом, то для того только, чтобы подчеркнуть, что я до такой степени увлекся попыткой разгадать, кто была последняя любовь Севастьяна, что безпечно пренебрег осложнениями, к которым могло привести мое столь длительное отсутствие.
Я не жалел, что начал с берлинского следа. Он во всяком случае привел к нежданному открытию еще одной главы прошлого Севастьяна. Одно имя можно было теперь стереть, и у меня оставались еще три возможности. Из парижской телефонной книги я узнал, что «Граун (фон), Элен» и «Речной, Поль» (я отметил, что частицы «де» не было) живут по тем самым адресам, которые у меня имелись. Встречаться с мужем не хотелось, но нечего было делать. Третья дама, Лидия Богемская, не значилась ни в обычном телефонном справочнике, ни в другом Боттэновом шедевре [67] , где адреса приводятся по околоткам. Но во всяком случае тот адрес, что у меня имелся, мог помочь мне выйти на нее. Париж я знал как свои пять пальцев и потому сразу увидел оптимальную в смысле экономии времени последовательность визитов, которая позволила бы мне покончить дело в один день. Должен сказать – на случай, если читателя удивит нахрапистость этой моей деятельности, – что телефона я не люблю не меньше писания писем.
67
Севастьян Боттэн (Bottin) издавал телефонные книги еще в XIX веке.