Истинная жизнь Севастьяна Найта
Шрифт:
– К, n, i, g…
– C’est bon, c’est bon [111] , – перебил он. – K, n, K, g… n… Я ведь, знаете, не идиот. Палата номер тридцать шесть.
Он позвонил в колокольчик и, зевнув, откинулся в кресле. Я стал ходить взад и вперед, весь дрожа от неуемного нетерпения. Наконец пришла сестра, и ночной сторож указал ей на меня.
– Номер тридцать шесть, – сказал он сестре.
Я пошел за ней по белому коридору, потом мы поднялись по короткой лестнице. «Как он?» – не сдержавшись, спросил я.
111
Ладно, ладно.
– Не знаю, – сказала она и привела меня к другой сестре, которая сидела за столиком в конце другого белого коридора – точной копии первого – и читала книгу.
– Посетитель к тридцать шестому, – сказала моя провожатая и тотчас безшумно удалилась.
– Но мсье англичанин спит, – сказала сестра, молодая круглолицая женщина, с очень маленьким и очень блестящим носиком.
– Ему лучше? – спросил
– Кажется, ему немного лучше, – сказала сестра с улыбкой, и никогда я не видел улыбки очаровательней. – Вчера утром у него был очень, очень тяжелый сердечный приступ, а теперь он спит.
– Послушайте, – сказал я, протягивая ей монету в десять или двадцать франков. – Я завтра опять приду, но я хотел бы пойти к нему в палату и побыть там немного.
– Но его нельзя будить, – сказала она и опять улыбнулась.
– А я и не разбужу. Я только посижу около него, да и то минутку всего.
– Право, не знаю, – сказала она. – Вы можете, конечно, заглянуть, но только очень осторожно.
Она провела меня к двери под номером тридцать шесть, и мы вошли в маленькое помещение вроде чулана с диванчиком; она слегка толкнула внутреннюю дверь, которая была приотворена, и я заглянул в темную комнату. Сначала я слышал только, как бухает собственное мое сердце, но потом я стал различать быстрое и тихое дыхание. Я напряг зрение; кровать была полузагорожена ширмой, да и все равно было слишком темно, чтобы разглядеть Севастьяна.
– Ну вот, – прошептала сестра. – Я оставлю дверь приоткрытой, а вы можете недолго посидеть здесь на диване.
Она зажгла маленькую лампу под синим абажуром и оставила меня одного. У меня было глупейшее желание достать из кармана портсигар. Руки у меня все еще дрожали, но я был счастлив. Он жив. Он мирно спит. Так, значит, сердце? сердце его подвело… Как и у матери его. Ему лучше, есть надежда. Я привезу лучших кардиологов со всего света, и они его спасут. Его присутствие в соседней комнате, едва доносившееся дыхание сообщали мне чувство безопасности, мира, дивного облегчения. И вот я сидел, и слушал, и сцеплял пальцы, и думал о прошедших годах, о наших коротких и редких встречах, и я знал, что как только он сможет слышать меня, я скажу ему, что, нравится ему это или нет, но уж отныне я буду всегда держаться поблизости от него. Мой странный сон, вера в то, что Севастьян откроет мне перед смертью некую исключительной важности истину, – все это казалось теперь туманной отвлеченностью, канувшей в теплый поток более простых, более человеческих переживаний, в волнах любви, которую я испытывал к тому, кто спал за приотворенной дверью. Как это нас так развело? Почему я всегда бывал так глуп, и насуплен, и несмел во время наших кратких встреч в Париже? Скоро я уйду и проведу ночь в гостинице – или, может быть, мне дадут комнату в больнице до того часа, когда я могу его видеть? Мне вдруг показалось, что слабый ритм дыхания спящего прервался, что он проснулся и причмокнул, а потом опять погрузился в сон: ритм возобновился, но так тихо, что я не мог отличить его от своего дыхания – и все сидел и прислушивался. О, уж я нарасскажу ему всякой всячины – я буду с ним говорить о «Грани призмы» и «Успехе», о «Веселой горе» и об «Альбиносе в черном», и об «Обратной стороне луны», о «Забытых вещах», о «Сомнительном асфоделе», – все эти книги я знал так же хорошо, как если бы сам их написал. И он тоже будет мне рассказывать. Как же мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг узнавал что-нибудь новое. Эта приоткрытая дверь связывала нас как нельзя лучше. Это тихое дыханье говорило мне о Севастьяне больше всего того, что я знал о нем прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Я чуть-чуть переместился на диване, в нем крякнула пружина, и я испугался, что могу нарушить его сон. Но нет: еле слышный звук раздавался по-прежнему, следуя по узенькой тропке, которая, казалось, идет по краешку самого времени, то ныряя в ложбинку, то снова появляясь – ровной поступью пересекая местность, образованную из знаков тишины: темноты, штор, синего света у моего локтя.
Наконец я встал и на цыпочках вышел в коридор.
– Надеюсь, – сказала сестра, – вы его не потревожили? Сон ему на пользу.
– Скажите, – спросил я, – когда приедет д-р Старов?
– Кто? – сказала она. – А-а, русский врач. Non, c’est le docteur Guinet qui le soigne [112] . Он будет здесь завтра утром, и вы тогда его увидите.
– Я бы хотел переночевать здесь где-нибудь, – сказал я. – Как вы думаете, не мог бы я…
– Вы могли бы даже и теперь видеть д-ра Гине, – продолжала сестра своим приятным, тихим голоском. – Он тут рядом живет. Так вы его брат? А завтра из Англии должна приехать его мать, n’est-ce pas? [113]
112
Нет, его лечит д-р Гине.
113
Не правда ли?
– Нет-нет, – сказал я, – его мать давно скончалась. А скажите, как он в течение дня – может ли говорить? очень ли страдает?
Она наморщила лоб и посмотрела на меня с недоумением.
– Но… – сказала она. – Я не понимаю… Скажите, пожалуйста, как ваше имя?
– Да, верно, мне следовало объяснить, – сказал я. – Мы ведь сводные братья. Меня зовут… (я назвал свою фамилью).
– О-ля-ля! – воскликнула она, густо покраснев. – Mon Dieu! Русский господин вчера умер, а вы были у мсьё Кигана…
Так я и не увидел Севастьяна – живого во всяком случае. Но те несколько минут, что я провел, прислушиваясь к дыханию, которое я принимал за его дыхание, изменили мою жизнь настолько, насколько
Тайна Найта
Эта тайна та-т`a, та-та-т`a-та, та-т`a,
a точнее сказать я не вправе.
1
За последние пятнадцать лет заметно прибыло пишущих о Набокове, но качество написанного столь же явно пошло на ущерб. Прежний зеленый выгон сделался унылым, затоптанным загоном: редкая, утолоченная трава, пегие проплешины там и сям, у изгороди ползучий лютик и пыльный подорожник. Тут иногда играют в футбол деревенские ребята, а нужно бы это место перепахать и оставить под паром хотя бы на год, пока не покроется новым дерном. Это самое я и предлагал в 1999 году профессору Стивену Паркеру, одному из самых почтенных набоковедов, вот уже тридцать лет издающему набоковский полугодовой временник, – а именно, после столетних юбилейных съездов, докладов и неимоверного количества публикаций объявить затишье, годовой мораторий, и не печатать о Набокове вообще ничего. Все это, конечно, сочли за шутку, но я не шутил. Более того, я и теперь полагаю, что для новых серьезных занятий Набоковым временное воздержание – условие весьма желательное, пусть и недостаточное, потому что нужно заново осмыслить самое их направление и метод. Тут я прежде всего имею в виду задачу описания сочинений Набокова в их совокупности, в сочетании начал, приемов и целей этого рода искусства.
114
Вариант этой статьи был напечатан по-английски в январской книжке альманаха «Неполные ответы» («Partial Answers», издательство университета Джонс Хопкинс) за этот год и, по-русски (в сокращении), в «Звезде» за апрель.
Рассматривая «законы иллюзий», свящ. Павел Флоренский писал, что «целостность художественного произведения заставляет предполагать взаимную связь и обусловленность отдельных элементов его» [115] . Но ведь и обратно: согласная деятельность художественных частностей выявляет и усиливает впечатление целостности произведения словесного искусства и приглашает изучать его именно как интеграл составляющих его малых величин. Искусство может быть понято как сложная система средств для достижения замышленной, но необъявленной цели. На ранних стадиях изучения книг Набокова, в 1950—1960-е годы, филологи были сосредоточены на дифференциалах этих средств, на строительном материале его прозы, на приемах и отдельных сочетаниях составных элементов. Только в конце жизни Набокова и после его смерти, да и то не без подсказок (в его нарочно придуманном интервью о предпоследнем романе «Сквозняк из прошлого» [116] и в предисловии вдовы к сборнику его русских стихов), обратили внимание на тщательно укрытое метафизическое и отсюда нравственное содержание его сочинений. Теперь же исследования, ему посвященные, в своей невероятной многочисленности потеряли всякое разумное направление, и если и возможно в них усмотреть некоторую наклонность или тенденцию, то это скорее тенденция к верхоглядной критике с позиций стадного и ходкого политического утилитаризма.
115
Свящ. Павел Флоренский. У водоразделов мысли. Париж, 1985. Т. 1. С. 339.
116
«Transparent Things», который дважды, кажется, перевели на русский язык буквально, и оттого неверно, как «Прозрачные вещи». «Сквозняк из прошлого» – авторский, по-видимому, вариант русского названия, по строчке из стихотворения Набокова «Будущему читателю» (1930), о чем я писал раньше.
Я думаю, что основные задачи и способы метафизических поисков Набокова оставались в принципе неизменны начиная с «Господина Морна» и кончая «Арлекинами». Поэтому самые увлекательные и в то же время плодотворные открытия ждут исследователей не в модных формулах сравнительного анализа («Набоков и скандинавские саги») или эволюционных наблюдений (вроде «Подступов к „Лолите“» и т. п.), но в добросовестных попытках понять его поэтику, физику и метафизику, когда его сочинения берутся как главы или отделы одного пожизненного опуса, который подлежит изучению во всей его сложной, но целой величине.