Истинная жизнь Севастьяна Найта
Шрифт:
Другое важное вторжение из иного мира можно различить в конце 8-й главы. В. перебегает на другую сторону улицы, чтобы поговорить с Клэр, и тут вдруг понимает, что она на сносях и поэтому задуманный разговор о Севастьяне невозможен. Чтобы как-то объяснить, для чего же он (ею неузнанный) остановил ее, он, «с возмутительным присутствием духа», подает ей первое, что попалось ему в кармане, – ключ от квартиры Севастьяна (как если бы она его обронила, а он поднял). Эта трафаретная фраза о «присутствии духа», которая по-английски (presence of mind), равно как и по-русски, переведена с французского (pr'esence d’esprit), звучит в описанных обстоятельствах двусмысленно, причем второй смысл начинает преобладать по мере рассмотрения этих обстоятельств. Толкает ли Севастьянов дух В-а под локоть, когда он подает Клэр ключ (когда-то у нее был такой же, а быть может, и этот самый), чтобы она дотронулась до него «своими невинными, незрячими пальцами»? Не тот ли этот ключ в материальном виде, который в переносном смысле нащупывает, но не может ухватить Пнин, вдвойне или втройне чужестранец? Может быть, это искомый многими героями Набокова clef к всеобъемлющей загадке жизни и смерти. В этом варианте онтологической модели романа дух Севастьяна оказывается психагогом В-а, который ведет своего биографа от одного поворотного пункта до другого, разматывая клубок тайного хода своей жизни, но откладывая
7
В конце «Истинной жизни Севастьяна Найта» ее герой не столько умирает, сколько исчезает. Первая книга Найта и здесь служит предуказательной аллегорией: как и там, тела нет, комната пуста, и этот фокус с исчезновением объясняется словесным трюком – анаграмматическим вариантом имени якобы умершего.
На обложке первого издания романа в 1941 году было помещено напутствие Эдмунда Вильсона, одного из самых лучших и влиятельнейших тогда литераторов Америки. Оно кончается загадочной фразой, заключенной к тому же в скобки, что довольно необычно для этого жанра рекламных рекомендаций книги читателю: «(Наблюдательного читателя поджидает <…> сюрприз особого рода, выдать который было бы нечестно по отношению к автору)». Вильсон стал к тому времени близким приятелем Набокова, и тот мог в принципе открыть ему секрет своего замысла, хоть это было не в его обычае. Одной наблюдательности, однако, тут не довольно: требуется знание тонкостей русского быта, чего нельзя было ожидать и от образованного американского читателя. Содержание повествовательной идеи романа должно было оставаться непроницаемой загадкой.
Но, может быть, разгадку трудно найти именно оттого, что она – на виду, как выкраденное письмо в известном рассказе По. Английское название книги, «The Real Life of Sebastian Knight», вернее, собственное имя героя, представляет собою многозначительную анаграмму: Sebastian Knight = Knight is absent, т. е. «Найта – нет», он в книге отсутствует [125] . Эту мысль я предложил, априори, довольно давно [126] . Теперь, когда для помещенного в этом издании нового перевода мне пришлось разобрать всю книгу на части, перетереть каждую и заново собрать на русском языке, я имел возможность проверить ее основательность. И это истолкование замысла и строения романа я теперь вижу единственно верным. Вот несколько положений в его пользу.
125
В остатке оказывается артикль «а», но и он не без применения, если учесть, что английское «knight», как сказано, означает еще и шахматного коня.
126
Старая статья «See under Sebastian» (The Nabokovian. № 24. 1990 (Spring). P. 24–29).
1. Имя Севастьянъ не имело хождения не только в русском высшем сословии, к которому принадлежал отец повествователя и его героя в то время, о котором идет речь (конец XIX – начало ХХ века), но и вообще в образованных классах. Правда, он родился, вероятно, в день памяти св. муч. Севастіана (впрочем, только в том случае, если В. ошибкой приводит этот день по Грегорианскому календарю: в России день памяти этого святого приходился на 18-е, а не на 31 декабря), но в семьях его круга давно оставили благочестивый обычай крестить новорожденных именем святого, поминаемого в день их рождения. Другими словами, вероятия того, что в такой русской семье в те годы сына нарекли бы Севастьяном, немногим выше сомнительной возможности найти Макария или Геннадия в среде тогдашней английской аристократии. Разумеется, Набоков все это отлично знал. Если бы ему это необычайно редкое для времени и среды имя понадобилось не для зашифровки своей идеи, а для какой-нибудь иной цели, то В., безусловно, предложил бы правдоподобное объяснение этому странному выбору – например, его могли бы так назвать из уважения к какой-нибудь тетушке (Ольге Олеговне Орловой?), любящей простонародный обычай, или по имени прадеда, или по прихоти его англичанки матери. И обратно: если бы Набокову просто нужно было дать своему русско-английскому герою христианское имя, одинаково бывшее в употреблении в благородных сословиях Англии и России, то он, конечно, мог бы выбрать из очень большого числа обыкновенных имен, от Андрея (Andrew) до Якова (James). «Севастьян» же, вполне удовлетворяя этому условию с английской стороны, хотя и не вполне с русской (вследствие указанного анахронизма), заключает в себе зато важнейшую анаграмму. Иными словами, это имя соединяет в себе требования номинальные и функциональные, и в этом смысле оно здесь единственное.
2. Эта книга была для Набокова первым опытом сочинения романа по-английски. Он писал его еще во Франции, имея в виду послать на литературный конкурс в Англию, вероятно, под псевдонимом. Может быть, отчасти по этой причине в книге много разного рода криптограмм и особенно имен, которые можно с известной пользой читать не только в ином сочетании составляющих букв, но и задом наперед и даже вверх ногами, – последняя возможность открывает наконец В-у глаза на очевидное неочарованному читателю тождество мадам Лесерф и Нины Речной. Например, фамилья г-жи Пратт – анаграмма английского слова «ловушка» (trap), в которую вольно или невольно, и во всяком случае неявно, эта подруга Клэр Бишоп завлекает В-а. Имя жалкого г. Гудмана (Goodman), которого В. в одном месте называет «лающим поводырем слепца», содержит в себе отчасти эту фразу (dog o’man). Приятель Севастьяна художник Рой Карсвел (Roy Carswell) не случайно, может быть, никогда не упоминается иначе как по имени и фамильи, ибо их сочетание, при ином расположении букв, дает фразу «гораздо хуже» (clearly wors[e]), в том, может быть, смысле, что его портрет Севастьяна в чем-то существенном не подходит подлиннику (или наоборот). Этот «речной» образ – как бы автопортрет художника на грани безумия: Найт глядится в воду, его лицо как бы зыблется курсивом, и по нему словно бежит, пятясь и оставляя перед собой след на поверхности воды, водяной паучок; словесная тень этого паука потом ложится на шею Нины Речной и тем разрушает ее чары. Еще один пример той же игры в транспозицию: номер парижского телефона д-ра Старова, 61–93, который В. никак не может вспомнить в кошмарную минуту своего как во сне замедленного бега с препятствиями к постели умирающего брата, – анаграмма года его смерти, а между тем за несколько страниц перед тем В. видит (задним числом) в этой комбинации цифр (1936) некое предначертание года смерти Севастьяна. Излагая содержание последней книги Найта и перечисляя упомянутых там людей, встреченных В. по ходу его разысканий после смерти Найта, В. приводит в их числе «a pale wretch noisily denouncing the policy of oppression»: фраза эта, косвенным смыслом своим («бледный бедолага, шумно обличающий притеснения властей») напоминающая эпизод в симбирских номерах, когда Севастьян юношей путешествовал с заумным поэтом и «шумным гением» Паном и его женой, – на самом деле, своим видом, подбором выделенных мной литер, указывает
3. Подобно Адаму Кругу, герою следующего романа Набокова «Под знаком незаконнорожденных», Севастьян не чужд подозрений относительно своего онтологического положения в известном ему мире. Кругу его настоящее положение (персонаж, сочиненный «человекообразным божеством») открывается вспышкой в самом конце книги, и эта догадка лишает его рассудка. В отличие от него Севастьян Найт, будучи художником слова, полагает, что данная ему действительность по сути своей доступна словесному выражению и описанию. Отыскание верного слова и максимально точных сочетаний слов является для него наивернейшим способом гносеологического исследования мироздания. Сопоставление, сочленение и даже игра слов для него не увлекательная артистическая забава, но философический метод. В студенческие годы «Севастьян, бывало, сидел на жерди забора, и в голове его волновались слова и мечты, незавершенные мечты, несовершенные слова, но уже тогда он знал, что только в этом и ни в чем другом – истинный смысл его жизни». Это усиленное «только в этом и ни в чем другом» можно, по размышлении при перечитывании, понять как указание на то, что Севастьян рано стал догадываться, что сочинение вымыслов есть единственная подлинная действительность его жизни, но поскольку его вымыслы не завершены и их выражение несовершенно, постольку он не может быть уверен в истинном значении этой действительности, т. е. прежде всего в том, кто он («я») такой. Одно такое значение даже гениальному писателю, каков Найт, невозможно ни вполне вообразить, ни тем более верно выразить – с ума сводящее сознание того, что он всего лишь действующее не по своей воле лицо в сочинении другого, гораздо более сильного художника.
Эта последняя возможность как будто проглядывает в «абсолютном решении» загадки бытия, о котором пишет Найт в своей предсмертной книге «Сомнительный асфодель». Это решение «написано везде, на всякой вещи в известном ему мире». Кому «ему»? «Он» тут – повествователь третьего лица и одновременно «человек, который умирает», и эта фраза многажды повторяется в этой главе, где В. конспектирует эту книгу. «Человек умирает», но вторая, антитетическая фраза этого силлогизма – «человек есть книга», этот самый умирающий человек и эта самая, им сочиняемая, книга. Как синтезировать эти два положения? Книга подходит к последней своей главе, и в этом простом смысле ей приходит конец, но может ли в ней «умереть» ее повествователь? Здесь нас ждет еще одна важная криптограмма. В. сидит ночью в темной больничной палате рядом со спящим человеком, которого принимает за своего сводного брата, но который оказывается каким-то г. Киганом. Ошибка вышла из-за того, что В. сказал ночному сторожу, впустившему его, что пришел навестить своего родственника англичанина, между тем как Севастьян, к концу жизни вдруг полюбивший свою отеческую русскость, при поступлении записался, вероятно, под русской своей фамильей (нам нигде не сообщенной). В. начал с расстановкой, по буквам, повторять этому сонному французу псевдоним Севастьяна: «k, n, i, g…» (Найт пишется «Knight»), и тут сторож его остановил – как раз на этой недоконченной форме английской фамильи его брата и в то же время неоконченного русского слова «книга». И «Киган» (так произносится Kegan) не что иное, как анаграмма этого слова. Человек умирает, человек – это книга; в этом сочетании данных есть указание на незаконченность жизни и неокончательность смерти, на возможность существования словесного кода, зашифровывающего всеобъемлющий ответ на первые и последние вопросы, ибо, по словам книги Найта (или ее пересказчика), «замысловатый рисунок человеческой жизни» может обернуться «монограммой, теперь уже легко различимой внутренним зрением, разобравшим сей буквенный переплет».
8
Что самое имя Севастьяна содержит ключ к разгадке, косвенно подтверждается еще и тем сопутствующим обстоятельством, что оно все время на виду: оно вывешено в заглавии, оно – и первое, и последнее слово книги, наконец, оно появляется в первом и последнем предложении четырнадцати из двадцати глав книги. Его имя, таким образом, есть своего рода рефрен, едва ли не ритмическое заклинательное слово. Его присутствие и отсутствие внутренне связаны с подразумевающимися вопросами жизни и смерти в книге, автор которой оставил словесные и даже грамматические доказательства своего авторства на каждой странице: «Абсолютное решение было написано в виде связного предложения; гласные озера соединялись со свистящими согласными косогора, излучины дороги круглым почерком выводили свои послания… Так путешественник по слогам прочитывает пейзаж и раскрывает смысл» всего сущего.
Бывший муж Нины открывает В. дверь в квартиру, держа в руке черного коня, только что снятого с доски. Этот конь бросается в глаза тотчас: Найт, который этой фамильей своей матери подписывает все свои сочинения, под ранними своими стихами рисовал черного шахматного коня (напоминаю, что это одно из значений слова «knight»). Но только в конце открывается более важный смысл этого «снятия с доски»: место, где находится больница, куда всю ночь и весь следующий день стремится и никак не может попасть В., безумно желая застать своего брата в живых, называется «Сен-Дамье», а «damier» по-французски значит шахматная доска. Так анаграмматический ключ названия и мимолетное упоминание о снятом с доски коне (черными в той партии играл бывший любовник Нины) соединяются в конце книги: русская формула «на доске нет коня» равняется франко-английской «в Дамье нет Найта». Здесь уместно вспомнить строчку из стихотворения Набокова «Слава» тех же лет: «В зале автора нет, господа». Отсюда можно вывести, что многозначительная, огромной важности, всеразрешающая фраза из странного, провидческого сна В., которая по пробуждении тотчас обезсмысливается, расплывается и тает, могла звучать приблизительно так: «Конь снят с доски», или, что то же: «Найта – нет».
Подобные опыты Набоков ставил и раньше. В «Отчаянии», единственном его полномерном русском романе от первого лица, в имени героя тоже скрыт первый ход к верному решению. На поверхности дело там обстоит так, что Герману, который, как и пушкинский инженер, с самого начала повести помешан на одной идее, каким-то наваждением пришло в голову, что Феликс – его двойник, хотя этого сходства никто, кроме него, не видит. Но на ином, возвышенном плане, самое существование этого двойника делается призрачным. Через все свое повествование Герман бормочет привязавшуюся к нему строчку из Пушкина: «На свете счастья нет». Между тем неслучайный выбор для лже-двойника имени Феликс, которое на латыни значит именно «счастливый», указывает, что всякий раз, когда звучит эта строка, некто, о ком ни тот, ни другой не имеют понятия, говорит перечитывателю, что в мире этого романа «феликса» – нет. С этого возвышения образ повествователя (Германа) странно бледнеет, его голос слабеет, и он уже не дикцией, а функцией своей напоминает немощных повествователей Достоевского и даже совсем безплотных и безымянных призраков, вроде того, что ведет рассказ в «Карамазовых». Как пишет Севастьян Найт в «Асфоделе», глаз легко распутывает узел, «над которым до крови бились неловкие пальцы».