Шрифт:
Фигль-Мигль
История цензуры
Цензура. Полезна, что бы ни говорили.
Флобер. Лексикон прописных истин
Если верить Плутарху — а кому же верить, как не ему? — Марк Порций Катон Цензор (Катон Старший) был злой, синеглазый и рыжий; скряга без совести, зануда без сердца, ретивый вразумитель и каратель, сеятель подозрений и клеветы во имя базовых ценностей древнеримской жизни.
Он преследовал роскошь и занимался самым гнусным ростовщичеством, поносил греческую ученость, добился изгнания из Рима кое-каких слишком модных философов, Сократа называл пустомелей, презирал людей, которые не пеклись о личной выгоде, заглядывал в каждый обывательский горшок… При этом вряд ли сыщется человек, который бы чаще выхвалял и приводил в пример самого себя.
Чистые руки, известковая душа. Непристойная личность; что скажете? Впрочем, только такие и наблюдают за нашими нравами.
Э… ну и что? Это вы таким манером рассказываете
Шутите как хотите, а про Катона мы вам все равно изложим: это традиция. Все, кому приходила злополучная мысль писать историю цензуры, начинают с царя Гороха, потому что главные артефакты уже налицо, а обилие материала еще не сбивает с толку; излагаешь четко, связно, последовательно. Радищев, например, тоже начал свое “Краткое повествование о происхождении цензуры” с афинской демократии — Сократ, Протагор… Чего там с Протагором? Был такой мужик по прозвищу Мудрость, научивший народ складывать дрова в вязанку наилучшим геометрическим образом. Писал он о богах, государстве, добродетели, неправильных людских деяниях и прочей ерунде. Ему удалось бежать из Афин, но его книги сожгли на площади, “через глашатая отобрав их у всех, кто имел”. А Анаксагору, кажется, и сбежать не удалось.
Скучно нам, хоть это и предписано традицией, бранить благожелательную афинскую чернь, но посмотрите, как интересно были устроены афинские интеллектуалы: Платон одной рукой пишет “Апологию Сократа”, а другой — “Государство”, в котором детям разрешается петь только одобренные цензорами колыбельные. Потребуется год, два или целая жизнь, но рано или поздно питомец мудрости принимается сочинять утопию, в которой город солнца выходит такой казармой, таким концлагерем, что невозможно не увидеть: эти вещи делаются от презрения к людям, а не от большой любви.
Катон понятен, как пять копеек: безвестный и темный человек приехал из провинции, стал насаждать в столице деревенскую добропорядочность, этику снохачей, мораль выжиг. Его презирали и ненавидели лишь те, кто знал цену Сократу, изящным побрякушкам — эстеты, моты, знать, — а народ, сам только что из деревни, любил. Что же вы, пойдете против народа? Нет, никто из пишущих компатриотов открыто против народа не пойдет — иначе получится, что родная литература напрасно удобрила собой землю этих скудных селений. Сейчас мы хотим сказать одно: две мотивации, две системы ценностей, два человека, степень интеллектуального развития которых смешно сравнивать, а результат один: вонь! Потому что Платон и Катон — два конца одной палки, представления о том, что человек — животное общественное, частью зверь, частью жертва… гм, гм… живет стадом, нуждается в по мере сил добром пастыре.
Но человек не хочет быть общественным животным; эта роль навязана ему порядком вещей, как навязаны смерть и круговорот воды в природе. Вся социальная философия и практика — это множество ходов в один тупик: невозможность примирения личности и общества. (Куда ни пойдешь, всюду упрешься в Достоевского.) Интерес общества — прежде всего порядок, стабильность, а личность — Бог знает, что ей нужно, и нужно ли вообще. Мы только знаем, что частный человек бежит и от пастухов, и от стада — забивается в дыру privacy — в мелкую собственность, недостойные страсти, искусство — и его приходится из дыры выковыривать, как таракана из булочки (а он не желает, изюмом прикидывается!), иначе беда, анархия, конец света. История человечества — это история контроля над собственностью, страстью и искусством, искусством мысли в том числе, и цензура как таковая — всего лишь часть всеобщей системы подавления. Нельзя утверждать, что индивид не получает известного возмещения: без подавления личности не может существовать общество, а с гибелью общества некому будет вести разговоры о свободе личности. Это ничего не меняет, никого не оправдывает. Из этой местности нет дороги к жизни. (Хотя существуют предлагаемые частным человеком паллиативы. Доброта, как пишет тот же Плутарх, простирается шире, чем справедливость.)
Хорошо, очень интересно. Так что там с цензурой? Понятно; вам нужны факты, а теоретизировать вы предпочитаете самостоятельно. Мы не против; начнем еще раз. История цензуры.
Ее можно рассказать как собрание анекдотов (зри А. Скабичевского). А можно — как мартиролог (зри А. Блюма). В любой энциклопедии есть сведения об индексах запрещенных книг, папских эдиктах, королевских указах, английских “законах о пасквилях” и николаевском цензурном уставе. Еще в энциклопедиях есть разные акценты. Вот “Британника”, например, пишет, что “история цензуры, по счастью, есть также история свободы и терпимости”. Ах, какая серьезная, обстоятельная статья в “Британнике” — там даже порнография идет отдельной строкой. А БСЭ 1957 года признает, что цензура есть и в СССР. Но она “носит совершенно иной характер, чем в буржуазных государствах”, и ее деятельность направлена на “предотвращение публикаций материалов, которые могут нанести ущерб интересам трудящихся”.
Книгопечатание — это не только б'oльшая доступность, б'oльшая безнаказанность, б'oльшая и притом анонимная власть над умами, это власть над техническим прогрессом, то есть над будущим. (Так и началось Новое время: когда оказалось, что будущее будет, и многим оно стало небезразлично.) Книга долговечнее, бесстрашнее, убедительнее и неуязвимее человека, ее голос громче человеческого — в XV и XVI веках он еще не пришел, конечно, в каждый дом, как теперь телевизор, но уже догадался о своей потенциальной вездесущности, и, кроме того, изменился его тембр: рукопись перенимает интонации читающего, печатный текст навязывает свои. Напечатанное еретическое сочинение не просто мысли еретика, но сама ересь. Тот, кто с ней борется, вынужден бороться не с одним опасным человеком, тело которого так хрупко, а с жилистой и живучей метафизикой, с силой нематериальной, легко сбрасывающей и меняющей свои многочисленные бумажные тела.
Сперва власти (прежде всего — церковные, чутко отреагировавшие на несанкционированное появление Святого Духа) пробуют искоренять зло по старинке: уничтожать авторов, издателей — короче говоря, посредников. Пробуют уничтожать книги. Попробовали — что было наиболее разумным — уничтожить само книгопечатание, но здесь не заладилось: то ли по случайности, то ли прогресс действительно не затолкнешь туда, откуда он вылез, то ли Святой Дух поизобретательнее своих наместников. И вот книги жгут, авторов жгут, а дело не делается. Суровость законов о печати — на выбор костер, позорный столб, клеймение, галеры, утрата ушей и всего такого — некоторых не отпугивает; даже в виду бодрящих примеров некоторые охотно жертвуют ушами, честью, жизнью — не сморгнув, обустраиваются в застенках инквизиции. В 1546-м в просвещенном Париже сожгли Этьена Доле, а в 1757-м — двести лет как-никак на то, чтобы образумиться, — французскому королю приходится опять вводить указом отмененную было смертную казнь за сочинения, “содержащие нападки на религию, склоняющие к возбуждению умов или колеблющие спокойствие государства”. Мир еще велик: можно тиснуть книжонку и пуститься в бега; можно цинично опустить одного государя и приютиться при дворе другого, враждебного первому; можно играть в игры Аретино… Техника совершенствуется, грамотность возрастает, спрос и предложение словно наперегонки ломятся в приоткрытую дверь, короли и папы предаются раздумью. Поскольку дребедень эта затягивается, по-видимому, надолго, наносить ответный удар нужно с соразмерной обстоятельностью. Делать на века. Основательно. А что может быть на века, как не бюрократия? Что основательнее административного произвола?
Технически возможны два вида цензуры: карательная и предварительная. Либо вы публикуете книгу на свой страх, имея перспективу угодить в лапы правосудия — будь то инквизиция или вдумчивый суд присяжных, — либо подаете рукопись на рассмотрение в соответствующее ведомство, специально обученным людям. Вы как думаете, дорогой друг, чт'o автору психологически проще: подготовиться к костру или годами бродить по инстанциям, неведомо что объясняя и неизвестно в чем оправдываясь? Потом получаете свою тетрадку — а там “знаки роковых когтей”. А если вам вернут вашу писанину не только с избранно вымаранными местами, но и со вставками, противоречащими вашей мысли? А если вы трусоваты, не знаете, чего держаться, а боитесь всего — как Даль, — будете только письма к конфиденту наполнять жалобами: не отгадаешь, дескать, ни по каким приметам, что можно, а чего нельзя. (Это 1840 год, разгар благополучия.) А захотите издавать новый журнал — ответят: “и без того много”. И раз уж всплыл 1840 год, то попытайтесь вспомнить, что еще десяти лет не прошло, как наше всё начертал — а опубликуют это “Путешествие из Москвы в Петербург” лишь в следующем, 1841-м, с большими цензурными пропусками — свою оду предварительной цензуре: