История цензуры
Шрифт:
В цензурном уставе 1826 года есть § 154, который неизменно согревает наше сердце:
“…запрещается допускать к напечатанию рукописи, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка или которыя исполнены грамматических погрешностей”.
А вот в 1852-м Комитет по наблюдению за печатью предписывает:
“…чтобы на будущее время принято было за правило допускать к печати только такие переводы Мильтона, которые по изяществу слога подходят близко к достоинству подлинника, и притом не иначе как в стихах”.
А вот не такой седой пример, тоже про чистоту и изящество: в худлитовском издании переписки Пушкина разные нехорошие слова заменены черточками, причем черточки педантично выставлены по числу букв в искомом слове; сидишь, думаешь. Кое-где даже и не сразу поймешь. (Кстати, о пробелах. Устав 1826-го воспретил ставить точки на месте цензурных изъятий — потом было то можно, то нельзя, — а ведь какой, если подумать, соблазн: и публике подмигнуть, и с издателя
Ну и вот — если, конечно, вы найдете это забавным — извлечения из сводного списка запрещенных книг. Сюда попала вся классика, от Гомера (которого запретили, во-первых, Платон в “Государстве”, во-вторых, Калигула в пределах Рима) до Генри Миллера. Меняются место, время и формулировка, а книги одни и те же. Основных причин для запрета всего три, но варьировать их можно до бесконечности — очень похоже на игру наперсточника. Понятно, чем запятнали себя Апулей, Ювенал, Петроний и Боккаччо (последний еще в 1954 году присутствовал в черном листе американской Организации по противодействию непристойной литературе); менее ясно, чем в 1581 году Данте не угодил португальской инквизиции. Еще смотрите, кого за что: Агриппу Неттесгеймского — за оккультизм, Савонаролу — за излишнее религиозное рвение, Монтеня — за излишнюю толерантность, Рабле — за неприличные слова, Тассо — за недостаточное уважение к королевской власти, Паскаля — по совокупности, Расина — при Наполеоне за осуждение тирании в “Аталии”, Шекспира (“Король Лир” и “Венецианский купец”) — за королей тогда и евреев сейчас, “Ареопагитику” Мильтона за защиту свободного книгопечатания (английский парламент и лично Оливер Кромвель не вынесли следующих слов: “Убить Книгу — почти то же самое, что убить человека. ‹…› Кто уничтожает хорошую Книгу, убивает сам Разум, убивает Образ Бога”), Гиббона — за фрондерство, Сведенборга — за простодушие, Стендаля — при Николае I у нас и в Испании при Франко, “Крейцерову сонату” в 1890-м в США — за “сексуальные и моральные перверсии” (когда у Боккаччо трактуется о сексуальных радостях — это плохо. Когда у Толстого трактуется об ужасах половой жизни — плохо тоже), Фолкнера — за “нарочитое стремление показать жизнь, как она есть”, и даже “Зов предков” Джека Лондона, вообще неизвестно за что.
Фу, надоело. Книжка толстая, первый ряд представлен во всей полноте… и это еще без учета советского опыта нашей родины.
А почему вы, кстати, ничего не рассказали о советском опыте нашей родины? Вы этого хотите? Хорошо. История советской цензуры.
Что же вам рассказать о советской цензуре, мы сами ничего не знаем. О сталинской — читайте где-то вышепомянутого Блюма, он изучал какие-то архивы. (Здесь же мы — опять в скобках, дорогой друг, всего лишь в скобках — сделаем замечание об архивах, в которых хранится все самое необходимое для нашей темы. Архивы соответствующих ведомств раз в сто лет ненадолго открывают, и трудолюбивый Лемке, торопясь ухватить как можно больше цитат и документов, поспешая, пишет книгу, которой будут питаться несколько последующих поколений. А что толку? Кто-то думает, что знание страшных подробностей образумит публику: будет для власти уздой, а для граждан — назиданием. Это пурга. Реальный результат у всего мероприятия один: ученый подвижник и еще несколько несчастных набираются печали на всю оставшуюся жизнь.)
Ну а те времена, что поближе? По свидетельству очевидцев — трогательных ныне старцев, — все они в те времена ужасно страдали и мужественно боролись: писатели, ответственные редакторы… даже журналисты. Буквально не покладая рук — точнее, пальцев, посредством которых, в посрамление законов анатомии, складывались затейливые дули. Но ведь благодаря им литература выжила! Не шутите так злобно. То, что выжило благодаря им, назвать литературой можно только в припадке последней жалости. Хорошо, а общественное самосознание? Интересное какое самосознание, куда же это оно делось, как только ему позволили зарегистрировать себя официально? Где плоды, по которым мы должны опознать сеятелей? Советская власть воспитала хотя бы: Зюганова и его достойных коммилитонов, а кого воспитали эти? Да вот хоть Чубайса. Ерунду говорите; Чубайс — очевидный самородок. Зато теперь и не рассказывает никому, как где-то с кем-то в каком-то сне боролся.
Вот представьте: мыльный пузырь выглядит красиво и убедительно на мрачном фоне грозовых туч — а интеллигенция смотрелась творческой на фоне “Перечня сведений, запрещенных к опубликованию в открытой печати, передачах по радио и телевидению”. (Публикацию чего только не воспрещал этот дивный документ! Под запретом закупочные цены на золото, принимаемое от старателей, общая численность доноров, численность неграмотных, шизофреников и безнадзорных детей, сведения о соотношении между себестоимостью обслуживания иностранных туристов в СССР и продажной ценой на туристские путевки, сведения о существовании исправительно-трудовых лагерей,
Самым скверным нам представляется не наличие столь суровой цензуры, а сопутствующая ей чудовищная ложь. Как днем с огнем не достать было УК, так и советский цензурный устав был снабжен грифом “секретно” и выдавался цензору под расписку. (§ 232 воспрещает публиковать сведения об органах советской цензуры, раскрывавшие характер, организацию и методы их работы.) Сводит с ума не прямой запрет, а отсутствие ясности — и всегда хочется, чтобы ясность обеспечивалась не личным опытом, а общедоступным законом. Личный опыт идет вперед, пока ноги повинуются — он будет ловчить, хитрить, приспосабливаться, — и неминуемо проскочит пограничный столб между допустимым и недолжным. Но, вообще-то, люди пера не фарцовщики: в состязании шулеров и ловчил они рискуют своей бессмертной душой. И, закрывая тему маленьких людей с большими кукишами, грозно скажем: в развращенном мире каждый, кто несет добро посредством хитрых намеков и невнятных иносказаний, служит злу, за что и будет наказан по всей строгости морального и исторического законов. На помойку их — ненавистных Аполлону и истине граждан старше 1975 год рождения! Эк вы распорядились… что же тогда читать? Читайте неживых классиков. Это ваш вид на будущее? Вид на будущее… Пожалуйста, сколько угодно. История цензуры. Перспективы развития.
Отвечать на вопрос “Что будет?” нам всегда было непросто — даже учитывая нашу святую веру в то, что ничего нового быть не может в любом случае, — но вот вопрос “Чего не будет?” вызывает немедленный бодрый ответ: ничего хорошего! Отнестись к чему следует творчески и со здоровой — то есть подавляюще преобладающей — долей жеманфишизма.
Так что вы предлагаете? Мы ничего не предлагаем; наше амплуа — прийти на все готовое и сморщить нос. Нам и вам изначально дано распределение ролей: добрый пастырь, овца, овчарка, волк, все прекрасно. Непрекрасно только то, что забота пастыря и его собак об овцах тяжким грузом ложится вовсе не на овец и даже не на волков — которые в крайнем случае могут заступить на караульную службу, — а на персонажа, перечнем действующих лиц не предусмотренного. Это некто крайний, пребудущий таковым до скончания времен. Назовем его для наглядности человеком.
Вообще же “Британника” права: это история свободы и терпимости. Страшный сон — будто с книгами вот-вот сделают ужасное — перестал посещать сочинителей; Оруэлл, Брэдбери — всё в прошлом. Антиутопия обессмыслилась, полыхаюшие костры воспринимаются как пиар-акция. Это вы про Сорокина? Там был не костер, а унитаз. Да какая разница? Когда на площади в погожий день рвут и топчут книги, неужели автору, будь он хоть трижды Сорокин, не больно смотреть? А какие лица, какие глаза были у добровольцев из публики! Эти люди получали удовольствие от того, что топчут книгу, — неважно уже чья, и едва ли с б'oльшим наслаждением топтали бы живое существо. Вы, похоже, распереживались сильнее, чем те, кого это прямо касается. Сбавьте эмоции, посмотрите на тиражи. Тиражи, разумеется, подросли… А все ж таки гонения делают мучеников.
Гонения? мучеников? Похоже, уроки Вяземского, о которых вы так долго распространялись, как раз вас ничему не научили; еще прогнозы хотите давать. А? да-а… Прогноз такой: предварительную официальную цензуру вряд ли опять введут, а вот ресурсы карательной будут использоваться полнее, чем сейчас. И с точки зрения тиражей это даже неплохо: цензура будет пиар-акцией для поднятия статуса литературы. Вам не кажется, что статус утрачен литературой безвозвратно, и лучше подумать, что станется с правом общества на информацию? Ерунда все это; тем, кто держит глаза и уши открытыми, жизнь в любом случае дает достаточно информации без какого-либо участия каких-либо СМИ. Вы считаете, что общество хочет знать и ваш вариант правды, мы считаем, что общество не хочет знать ничего. Диалог власти и общества — это разговор в мозгу шизофреника — или маньяка с зеркалом — или двух зеркал — выбирайте сами. А человеку, в сущности, все равно, кто именно его убивает: мент или бандит, мероприятия госаппарата или последствия чьей-то оппозиционной демагогии. Наличие же цензуры в узком смысле уродует жизни и души только тех, кто ей непосредственно подвластен; поэтому и беспокоятся сейчас они одни: литераторы — потому что у них амбиции, журналисты — потому что у них рейтинг. Да и беспокойство это скорее академическое; жизни, души — мы что-то слишком махнули. Вы не в первый раз замахиваетесь. Конечно. Нам все еще мерещатся те времена, когда добрые люди, бросив сочинителя в огонь, обязательно спасали пару экземпляров его книжки — а сочинителю только того и надо. А теперь сочинитель глядит, как его роман превращают в макулатуру, и замечает: “Это всего лишь бизнес. Ничего личного”.