История моего самоубийства
Шрифт:
— А он не дал, да? — возмутился я. — Это тебе не Грузия, где для хорошего человека никому ничего не жалко!
— Нет, не дал… Послушай лучше про спасение: все дело в тебе самом, понимаешь? Ведь что это за болезнь, любовь? Она поражает тебя так легко только потому, что ты угнетаешь собственное тело!
— Угнетаю? — не поверил я.
— Все мы. И угнетаем его нашим сознанием: разучились слушать свое тело и уже не понимаем его языка. В детстве мы мыслим телом, но потом забываем его голос и вспоминаем только когда, опьяненные чужой плотью, срываем маску нашего сознания и…
— Я не понял, — перебил я его.
Саша вздохнул и еще раз сменил очки:
— Не перебивай! О чем я говорил? И не напоминай, — сам вспомню! Да! Мы срываем с себя эту маску, бросаемся на женщину и вместо слез
— Не извиняйся, — предложил я, — тем более, что не понимаю.
— Что же, ебена мать, — извини, — здесь не понятно?!
— Ну, не понятно — имеешь ли в виду онанизм, и не понятно еще — почему эта мысль удерживает от самоубийства?
Хотя дождь по-прежнему лил, как из ведра, Саша высунул руку из-под навеса и проверил воду на мокрость. Потом отер руку мокрым платком, вгляделся в горизонт и печально проговорил:
— Из этой мысли следует, что самоубийство — не только уничтожение плоти сознанием, а и наоборот, месть плоти сознанию. Самоубийца мстит судьбе за то, что его плоть умерла… Самоубийством ничего не добиваешься!
И попрощавшись кивком головы скорее с собой, чем со мной, Саша Цукерторт проглотил навернувшиеся в горле слезы, выступил из-под карусели и ушел по лужам в дождь, не позволив мне сказать, что самоубийством ничего кроме самоубийства добиться невозможно, а если добился его, ничего другого добиваться не приходится…
96. Завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях
Проводив его взглядом до дальней кромки горизонта, я вернулся на коня и напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. Любая мелочь таит в себе все сущее — от самой себя до грандиозного. И наоборот: кольцо всего существования может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это — не «наоборот», а «то же самое». Каждая вещь — истина, потому что о ней можно сказать любые слова, — и наоборот: «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи — да!» Тоже правильно, потому что это — одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню.
И я, может быть, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете, как проступили бы они в проявителе, как проступили на заре только вчера по ту сторону океана, в нью-йоркском порту, под окном еще не взлетевшего самолета. Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас: единственная разница, — там ее гонял ветер по бетонной площадке, а тут топтал на месте дождь. Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил еще в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца желтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперед копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся: теперь в расширявшемся свете начинает проступать все и для него. А потом как еще один день из жизни — проступил из тьмы еще один бездомный, — совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос, застывших в изящной позе «Милости просим всех удалиться на хуй!» И еще один бродяга — ступенькой выше: тоже, как еще один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.
Кстати: «Все под небом взаиморанимо. Все на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черед наших дней. Как две палочки в знаке „равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо»… «Я вспомню раз еще тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: все это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом… А не прошлое ли уже и Суббота? Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом желтого магазинчика: «Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха». Эдвард Бах? Откуда знаю? Вспомнил! Его собиралась навестить Суббота: «Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь.»
— Сэм! — окликнул я шотландца. — Когда Бах открывается?
— А сидишь из-за
…Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу. Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства 38 эссенций из коллекции Баха, для разных заболеваний души. Эти состояния доктор разбил на 7 категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за одним стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта. «По 2 капли на стакан воды! — распорядилась она. — Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!» Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина против беспричинной обеспокоенности; beech, бук — против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель — против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан — для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий — для тех, кто предан близким; gentian, горечавка — против уныния; gorse, утесник — против пессимизма и чувства обреченности; heather, вереск — против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость — против ностальгии; hornbeam, граб — против понедельника; larch, лиственница — против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица — против беспричинной печали; oak, дуб — для сильных, но уставших от жизни…
— Покупаю!
— Дуб? — обрадовалась аптекарша.
— Все!
Пока принюхивался к пузырькам, прошло больше часа, дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе. На улице, однако, среди по-утреннему густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову, — как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из копий в магазинах «Кукай» на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось, и боль становилась тревожной.
Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Попытался сконцентрироваться именно на этой моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом — все ближе и ближе, пока, наконец, снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться от себя поодаль как можно дольше. В течение какого-то времени даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников. На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, расстроился: вблизи ни один не только не оказался мной, но не походил даже на иностранца, лишенного способности перестать знать что знает.
Потом забрел в район театров, — и стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли рекламные объявления на афишах. В памяти отложил два: первое обещало нравоучительный рассказ о динамике сложных эмоциональных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его богатой веронской герлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, внешне Ромео оказался далеко не нежным юношей: в тесных рейтузах бугрился на рисунке такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся в ногах хрупкая Джульетта смотрелась не уже бездыханной жертвой сложных отношений, а девственницей, грохнувшейся в обморок при объявлении, что пылкий бойфренд овладеет ею сейчас без местного наркоза.