История моего самоубийства
Шрифт:
Будучи нестрогой, она теснила меня редко и небольно, но разошлась, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали ее на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы ее бы не нашли — положи я ее в старый шкаф из-под порченых свитков Торы, который имел в виду отец и никто обычно не открывал, а не в в парадный, куда прихожане лазали каждодневно. В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же — с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся ее, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.
Другим
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, любовная тоска по ИсабелеЪРуфь. Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял ее себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо еще с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину еще и другого достоинства, доступности. Вдобавок казалось, что в глазах у ИсабелыЪРуфь должно быть много полупрозрачной жидкости, — то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви: чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдаленной от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчужденность во времени. Влечение мое было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви. Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама ИсабелаЪРуфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занес ее вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом из легенд — в мои разгульные сновидения, постольку в ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты. Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным. Вместо счастья пришел позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрек меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед ИсабелойЪРуфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутоленной и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось… Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, — единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует еще только
57. Без порченых мир давно загнил бы
Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить — это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, — на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, — патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона «О?Жен», который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости.
— Как это вы меня узнали? — спросил я.
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
— Никого другого не ждала. Отослала даже мужа.
— Отослали? — удивился я. — Как он, кстати, Сема?
— Сравнительно с чем? — улыбнулась она.
— С самим же собой! — хмыкнул я.
— А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе!
— Куда, извините, вернулся? — не понял я.
— Я его отослала за красным вином, — увернулась Натела.
— Я утром не пью. Только водку.
— Водка у меня как раз есть! — обрадовалась она.
— А я вас тоже сразу узнал, — произнес я и уселся за стол.
— Не может быть! — не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. — Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет.
— Я имею в виду другое, — сказал я, — вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
— Это говорят всем и везде, а мне — даже в Петхаине!
— Этого никто не знает! — удивился я.
— Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдем на «ты»?