История моей возлюбленной или Винтовая лестница
Шрифт:
По радио передали, что наши разбили немцев под Сталинградом. Мама и баба Лена плакали. В избе то и дело хлопали двери туда-сюда. Приходили-уходили бабы-соседки. Впервые я услышал, как не только тоскуют по ушедшим на фронт, но и мечтают вслух об их возвращении. До Сталинграда, до февраля 43-го года был полный мрак и уныние. Теперь блеснула надежда.
Свою первую учительницу я не могу припомнить. Зато определенно помню, что мне было безумно скучно в школе. Букварь я давно прочитал. Книжки читал бегло. Я помогал учительнице обучать чтению своих одноклассников. С чистописанием выходило не так гладко. Я знал, как писать слова. Какими буквами. Мне было скучно выводить дурацкие прямые линии и закругления с разными степенями нажима. Знаменитые восемьдесят шестые перья (медные со звездочками) — ломал без всякой жалости. Письмо у меня было беглое и грамотное. Учительница ставила мне четверки, хотя, наверно, я заслуживал двоек по чистописанию.
Наступила зима. Я хорошо бегал на лыжах. Многие добирались до школы по раскатанной лыжне. Так было удобней и быстрей. Я не отставал от сельских ребят. Пашка по-прежнему опекал меня. Мы вместе бегали на лыжах кататься с высоченных гор. Палки мы оставляли внизу, под горой. Считалось недостойным пользоваться палками, скатываясь с горы. Может быть, в этом была особая предосторожность: если упадешь, то не наткнешься на острые палки. Особым шиком считалось скатиться с горы, кончавшейся трамплином. А к тому же, в конце горы, перед самым трамплином стояли мальчишки и подбрасывали палки под мчавшиеся лыжи. Надо было подпрыгнуть
Я потерял чувство страха.
Мама учила сельских ребятишек немецкому языку и пению. Зима летела к Новому Году. В январе 1944 г. по радио передали, что наши войска прорвали немецкую блокаду Ленинграда, длившуюся три года. Потом был освобожден Таллинн. Дивизион торпедных катеров, которым командовал папа, принимал участие в боях за Кенигсберг. Папа получил орден Отечественной войны. В конце апреля 1944 г. папа прислал нам вызов. Можно было возвращаться домой в Ленинград.
Мой автобус из Перми приближался к селу Сила. Не отпускали воспоминания о войне и эвакуации.
Когда я уезжал из Москвы, был март. Улицы дышали весной. На прощанье я привез Ирочке мимозы. Они светились, как желтые фонарики. Тротуары блестели от растаявшего снега. А в Силе еще была глубокая зима. Автобусная станция располагалась на городской площади. К тому времени, когда меня поселили в маленькой сельской гостиничке, начало смеркаться. Я помнил, что изба Тереховых стояла на Силинской улице. Помнил, что Силинская улица тянулась вдоль реки. Но ведь со времени эвакуации прошло почти сорок лет. Срок невероятный, сравнимый с блужданиями евреев по пустыне. Вдруг подумалось, что все эти годы я блуждал, чтобы вернуться в обетованную землю моего детства — на Урал, в село Силу. Верный компас — предчувствие! И все-таки, я боялся ошибиться. Боялся, что не найду никого из Тереховых, но отгонял сомнения, верил, почти знал, что приеду и найду.
Я покорился интуиции. Пошел на поиски избы Тереховых, как ходил сотни раз в эвакуации: от городской площади — Силинской улицей — к нашей избе. Очертания изб, изгородей, ворот и приусадебных строений сами вели меня к цели моего путешествия. По правую сторону улицы дома обрывались, а дальше шел спуск к реке. А на левой стороне, я это помнил доподлинно, по нашей улице когда-то стояло еще несколько изб, среди которых Тереховская изба-пятистенка была предпоследней. Дальше начиналось колхозное поле. Так и оказалось. Я увидел знакомые ворота, избу с крылечком, огород и баньку в углу усадьбы. Я отворил калитку ворот и шагнул во двор. Рядом с коровником стояла все та же собачья будка. Я так и замер от предчувствия, что из будки выскочит черный лохматый пес Полкан, подбежит ко мне, гремя цепью, и станет ластиться, как бывало в детстве. Однако черный пес, выскочивший из будки, не признавал меня, а злобно лаял. Я едва успел отпрянуть. Дворовый сторож стоял на задних лапах, натянув до предела цепь, чуть ли не тащившую за собой будку. Я метнулся на крыльцо, куда собака не могла дотянуться. Дверь избы отворилась, и на крыльцо шагнул бородатый мужик в косоворотке с распахнутым воротом и валенках. «Вы кто?» — спросил бородатый и начал внимательно всматриваться в мое лицо. «Мне зовут Даниил. Даниил Новосельцевский. Во время войны я жил в этой избе вместе с моей матерью — Стеллой Владимировной». «Так вы будете… ты будешь — Даней, Данькой?» — воскликнул бородатый мужик и бросился меня обнимать. Это был Пашка Терехов, нынче Павел Андреевич Терехов, мой друг и учитель жизни из давних лет эвакуации. Через темные сени мы вошли на кухню, где готовила обед, стоя перед громадной русской печкой, полная женщина лет пятидесяти или немногим больше. Павлу Андреевичу было примерно столько же. Я помнил, что он был старше меня лет на десять. Я разглядел его лицо: глубоко посаженные синие глаза, красноватый (от зимнего солнца и ветра) пигмент кожи, гладко зачесанные редкие седые волосы. «Это моя жена Галина Прокофьевна. Работает бухгалтером на льнокомбинате», — сказал Павел. «Галя», — протянула мне руку жена Павла. «Даниил», — мы познакомились. Она вернулась к плите.
Убегая из Москвы, я знал, что встречу кого-нибудь из Тереховых или тех, кого помнил по годам эвакуации, и потому привез кое-какие подарки, которые оставил до поры в гостинице. Но какой же русский человек, отправляясь даже в возможные гости, не захватит бутылку вина? У меня была с собой черная корреспондентская сумка с широким ремнем, которую я купил когда-то в московском магазине «Лейпциг» перед поездкой на праздник поэзии в Литву, а в сумке — бутылка коньяка «Арарат» и коробка трюфельных конфет. Я выставил бутылку и конфеты на кухонный стол. «Павел Андреич, можно мне походить по избе?» — спросил я, одновременно нащупывая словарь нашего будущего общения. Он не возразил против Павла Андреевича, продолжая обращаться ко мне Даня, Даниил. Врожденным чутьем Пашка понял, что так будет правильнее. А ведь он ничего еще не знал о моей жизни и о цели моего приезда в Силу, хотя как умный и проживший жизнь человек, наверняка, предположил нечто странное в моем неожиданном появлении.
Я обогнул печку и вошел в горницу. В комнате было темно. В углу мерцала лампадка. Павел включил электричество, и я увидел, что лампадка висит, как и прежде, в левом углу, перед иконой святого Николая Угодника. «Помнишь, Даня, мою матушку?» «Ну, конечно, Павел Андреевич, ведь она со мной столько времени проводила! И мама вспоминала Елену Матвеевну добрым словом». «Знаешь, Даня, давай звать друг друга, как в детстве: Даня, ну, в крайнем случае, Даниил. А ты меня — Паша, Павел. Какой для тебя я Павел Андреевич!» Пожалуй, Павел не лукавил. Он улыбнулся и обнял меня. Мы обошли горницу. За окнами стемнело. Через дорогу в избе напротив погас электрический свет, и осталось голубое свечение телевизора. Мне хотелось пойти дальше по избе. Горница как будто стала обширнее с тех лет. «Здесь была когда-то кровать матушки и отца. И отца моего помнишь, Даня?» «Как же, Паша! Как я могу забыть Андрея Михеевича?!» — ответил я и посмотрел на дверь в следующую комнату. Терехов проследил мой вопрошающий взгляд: «Правильно, Даня, там жили вы с твоей матушкой, Стеллой Владимировной. Хочешь взглянуть?» Я кивнул. Сил не было ответить. Слезы перехватили дыхание. В комнате, где мы жили с мамой во время войны, ничего не изменилось. Окошко выходило в огород к баньке. У стены кровать, старинный шкаф, полка с книгами, наверняка, еще с теми, которые читала моя мама или я. Появился столик с электрической лампой для вечернего чтения.
Мы вернулись на кухню. Галина Прокофьевна накрывала к ужину. На столе, кроме принесенной мною, возвышались еще две бутылки: «Московская водка» и портвейн «Золотая осень». Павел налил нам по граненому стаканчику водки, а жене — портвейна. Я выпил немного. Павел на одном дыхании осушил свою порцию и торопливо налил себе, с укоризной показав на мой стакан с остатками водки: «Обижаешь, Петрович». Галина Прокофьевна заступилась за меня: «Если человек непривычный, зачем же, Пашенька, напирать!» «Я, Галина Прокофьевна, не напираю, а угощаю гостя. Даниил не маленький. Сам решит, пить или не пить!» «Ладно. Ладно, Пашенька, я так, к слову». Она торопливо отпила глоточек портвейна и вернулась к плите. С тех пор, как я жил во время войны в избе Тереховых, произошли изменения, которые замечались не вдруг, а постепенно. Например, в прежние времена суп (чаще всего это были щи из квашеной капусты) мы ели из одной большой миски, поставленной посередине стола, по очереди погружая деревянные ложки в эту миску и помогая ломтем хлеба, донести до рта горячее варево. Наверно, этот обычай отошел, и хозяйка поставила перед каждым из нас привычные фаянсовые тарелки со щами и положила металлические ложки. Павел добавил себе и мне из бутылки «Московской водки», пояснив: «Коньячок оставим на потом, для хорошего пищеварения. Так в умных книгах написано». На столе, кроме мисок со щами, стояли деревенские
Мы засиделись с Павлом до полуночи, опустошив бутылку коньяка, после чего оба оказались в серьезном подпитии, особенно Павел. К счастью, алкоголя в доме больше не оказалось, а на дворе была ночь, и некуда податься, чтобы раздобыть еще спиртного. Это нас отрезвило, и мы решили, что выпили достаточно и пора остановиться до следующего раза. Заварили крепкий чай, и Павел начал постепенно трезветь. Я рассказал про мою одинокую юность, сначала без мамы, а потом и без отца, с которым, хотя и не жили под одной крышей, но часто виделись и были близки, как нечасто близки отец с сыном, даже живущие вместе. Потом — про Университет и работу в ленинградской школе, где я бесславно учил великовозрастных балбесов классической русской литературе с зачатками современной советской, скукоженный курс которой полногрудо дышал Маяковским, Шолоховым и Фадеевым, да и то с трусливой оглядкой: как бы не вызвали притока подражателей «Флейта-позвоночник» или «Облако в штанах». Что же касается Блока и его прямых наследников — Есенина и Ахматовой — от них прятались, как от талантливых, но больных индивидуумов, практически непригодных для коммунальной кухни советской литературы. Потом рассказал о моих стихах, почти никогда не публиковавшихся в советских журналах, но (случалось!)
прораставших на дальних фермах эмигрантской литературы. «Почему не печатают? Это же твоя профессия! Не дают даже на хлеб зарабатывать?» «В том-то и дело, что на хлеб — дают, а иногда и на хлеб с маслом!» «Как же? Каким путем подкармливают?» «В том-то и наука их злая — не пускать в литературу, но и помереть с голода не позволить!» «Как так? Мудрено что-то закрутил, Петрович! Растолкуй, пожалуйста, мил человек». «Попробую, Андреевич! Вот, скажем, вокруг Силы, да и по всему Пермскому краю живут пермяки. Я взялся бы изучить пермяцкий язык и перевести их народные песни и сказки на русский…» «Да все, пожалуй, паря, переведено. А если и не все, так тех пермяков, которые говорят на родном языке да еще старинные сказки знают, почти и не осталось!» «Да, это мы так, Андреевич, абстрактно рассуждаем. Фантазируем. Словом, есть такая профессия: литературные переводчики. Я этим и занимаюсь. Перевожу стихи поэтов братских республик на русский язык». «И за это тебе платят?» «Когда заказывают в издательстве переводы, то платят. Да вот в последнее время перестали заказывать…» «Отчего же к тебе эти заказчики переменились, Даня?» «Сложная история, Андреевич. Да и стоит ли на сон грядущий?» «Какой тут сон, Даня? Ты всю мою душу встряхнул. Отца моего, матушку вспомнил. А теперь и вовсе непонятно, что с тобой происходит? Отчего ты срочно и без предупреждения к нам приехал, словно сбежал от кого-то? Почему не можешь своей профессией заниматься, чтобы все было по справедливости и достоинству? Ты что-то недосказываешь, паря. Как в детстве, когда я тебя на крыше настиг, где малина сушилась. Помнишь, Даня?» — он засмеялся, так открыто, как бывало, когда мы озорничали, таясь от матерей. Я подождал минутку-другую прежде, чем начал рассказывать. Да и понятно. Хотя я не сомневался в порядочности Терехова, кто знает? Насколько глубоко развратила его (вместе со всеми) советская пропаганда? Но я преодолел сомнения и рассказал Павлу о нашем Кооперативном театре («Подумать только — кооперация, чуть ли не колхоз в самом центре Москвы! Авось, не такой, как у нас!»), пока не подошел к самому главному — выходу книги стихов «Зимний корабль» в парижском эмигрантском издательстве «Воля». «Как это получилось, что книга вышла заграницей? Я не ослышался, Петрович?» «Нет, Андреевич, не ослышался». «Ты разрешение, небось, от властей получил — на печатание книги в западной стране?» «Нет, Андреевич, разрешения не получал». «Погоди, погоди, так ты самовольно передал свои стихи, чтобы их на Западе издали?» «Добровольно, Паша». «Что же ты хочешь, как Александр Исаевич, до предела довести и — в эмиграцию?» «Нет, Павел Андреевич, не хочу. Я русский писатель и хочу жить на родине. Потому и предпочел добровольную высылку». «Как Пушкин — в Михайловское?» «Да, но только в Силу!» Он нахмурился, положил кулак на кулак, а сверху уперся лбом, так что стол, его кулаки и лоб стали крепостью. В эту крепость не проникнуть было никому, кроме его собственной мысли и совести. Павел задумался. «Теперь понятно, что тебе от всего, что связано с литературой, надо временно отгородиться. А я — старый дурак — подумал, что ты в школу пойдешь литературе и русскому старшеклассников обучать. Забудь навеки! Моментально хвосты за тобой увяжутся. То не так сказал и это не так истолковал! Знаю я этих идеологов! Тебе надо что-то другое подыскать. Да утро вечера мудреней, а теперь даже и не вечер, а глубокая ночь. Давай-ка я тебе на полатях постелю, как в старые времена. А завтра обмозгуем». Под самый конец разговора, ни на что не надеясь, я рассказал Павлу о давнишней моей работе с животными, на которых я проверял активность препарата чаги против экспериментального рака. Наверно, в минуты безнадежности человек начинает непроизвольно оперировать слоями аварийной памяти, хранящимися в глубине сознания или подсознания?