История моей жизни
Шрифт:
Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чем думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:
— Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…
Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.
Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжелому бездумью.
А вот и Филипп! Он несет ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону
При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слез.
Так бывает, когда сорвешься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.
Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам все знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.
— Вот какая история… — заканчивает Филипп свое сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.
Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.
Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:
— Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…
Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.
— И ты мне не веришь?!
— Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…
— Но я же букв не брал!.. В чем же сознаться?..
— Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щетку?» — «Никак нет, ваше благородие!..» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаешься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!..» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…
— И тогда что? — спрашиваю я.
— Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…
На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.
— Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.
— Почему не будешь?
— Все поверят — вот почему.
Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.
Остаюсь
Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.
Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.
Знаю, что скоро наступит ночь.
«Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом».
Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.
Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.
Это идет ко мне Станислав.
Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.
Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроем — он, Оксана и Филипп — только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.
— Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!.. Ну, пойдь до мене, хлопчик!..
И Станислав берет меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведет к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу свое:
— Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…
Старик соглашается со мною, но все же велит сознаться.
Раз такой грех случился, что весь класс идет супротив правды, то я должен склониться.
Еще только рассветает, а Станислав уже будит меня:
— Вставай, зозуленька, вставай!..
Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.
Город спит. Улица лежит обнаженная. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костелов, а то желто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда еще так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.
Четко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.
Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.
Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадет, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.
Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.
Кто-то дергает меня за рукав. Просвгааюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, все вокруг сияет, смеется, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.