История моей жизни
Шрифт:
Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуем крепкую, но сладкую лепешку из толченого мака.
Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.
В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестренки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая — моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.
Заметив нас, а главное, увидав,
Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.
Смотрю на моих сестренок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают черствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тете Саре.
Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.
Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.
Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.
Меня обдает затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.
Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.
Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьем, лежит дядя Шмуни.
Борода свалялась в рыжий ком, лицо — янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.
Войти не решаюсь. В этой темной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.
Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему все это?»
Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тетя Сара.
Узнаю и не узнаю ее. Из-под темного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.
На босых ногах — дядины шкрабы.
Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.
Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
— Сколько же ты истратил?
— У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.
— Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.
— Все истратил…
Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
— Все… Три злотых!.. И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?..
И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием:
— Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьей?.. Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!.. Что ты наделал, несчастный?.. И зачем ты сюда пришел?..
Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты
22. Уход
Ночую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.
Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.
Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.
Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».
Дни стоят теплые, солнечные, но в садах деревья еще только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зеленые ростки.
Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.
— Ты не заметил, — спрашиваю я у Мотеле, — на Черной балке попадаются старые калоши?
— А что?
— Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?
Мотеле на все согласен, лишь бы сытым быть.
И вот, после трехлетнего перерыва, возвращаюсь на Черную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удается хорошо покушать, вспоминаются теплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.
— Уж лучше не встречаться.
Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно — за двадцать грошей, мы сидим на зеленом откосе реки и лениво дожевываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.
Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.
Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.
Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.
— Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? — спрашиваю я.
— Для примера, — коротко отвечает Мотеле.
— Для какого примера?
Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:
— Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмет разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.