История моей жизни
Шрифт:
Возвращаюсь домой уже к вечеру и отвечаю на подробные расспросы Саши, как я-провел время у Протопоповых. Застаю дома Николая. Этот человек мне все больше и больше начинает нравиться.
Удивительно добрый и нежный в своем обращении с Сашей и со мною. Я не замечаю с его стороны никаких резких жестов, никаких злых выражений, и о каждом знакомом или родственнике он всегда отзывается с большим доброжелательством.
Меня он называет «братишка» и, мне кажется, искренне ко мне привязывается. Особенно много внимания уделяет он моей неграмотности.
— Скажи на милость, —
— Да я, Николай Иванович, левша…
— Брось, пожалуйста. Подумаешь, какое несчастье быть левшой! Можешь и левой рукой писать, а не хочешь — можно заставить себя и правой рукой работать. Все зависит от желания.
Когда наступает вечер, Николай приглашает меня в Кремль.
— Вот увидишь, как Москва встречает светлый праздник, и тогда ты полюбишь христианство.
— Знаешь, Коля, — вмешивается в разговор Саша, устрой его так, чтобы он видел крестный ход с Ивана Великого. Попроси Володю, и он это сделает.
Впоследствии я узнаю, что Володя — двоюродный брат Беляева и старший звонарь Успенского собора.
Приготовляемся к празднику. Саша одевается во все новое и выглядит красавицей. Все на ней так складно, сама она так грациозна, и так чудесно блестят ее глаза, что Беляев поминутно целует ее, каждый раз повторяя: «Прости, господи, мои прегрешения» — и при этом смеется мягким бархатным голосом.
8. Великая феерия
Высокий тощий человек с козлиной желтой бородкой и беспрерывно мигающими глазами встречает нас перед каменной лестницей, ведущей на высочайшую колокольню Кремля. Этот человек и есть Владимир Степанович Добровольский — двоюродный брат Беляева. Его-то Саша и называет Володей. Время — около десяти часов. В Москве тишина, жизнь на уяицах затихает, чувствуется приближение торжественного часа.
Мы с звонарем медленно поднимаемся по крутой винтообразной лестнице и, наконец, попадаем в раздел, называемый «Двенадцать». Здесь имеется двенадцать колоколов такой величины, что мне кажется невероятным поднятие необычайной тяжести на такую огромную, высоту. Но Володя ведет меня еще дальше и говорит не без хвастливости в тоне:
— Это что — апостолы! Вот увидишь «Ивана Великого», тогда поймешь какой колокольчик висит над Москвой.
И действительно, когда, поднявшись на самую вершину колокольни, попадаем на гранитную площадку, где висит на толстых стальных балках колокол, объемом своим не меньше нашей комнаты, — я искренне прихожу в изумление.
— А как же можно было поднять это? — спрашиваю я.
— С помощью господней все возможно, — отвечает звонарь.
Я стою перед узким полукругом каменного просвета и вижу всю Москву. Колоссальный город, широко разметавшись, поблескивает множеством огней и чарует глаз.
Долго сидим мы с Владимиром Степановичем на низенькой каменной скамеечке и ждем момента, когда нужна будет ударить в большой колокол. Толстый канат, привязанный к огромному многопудовому языку колокола, лежит тут же, на скамье. Большие серебряные часы лежат
— Еще две минуты…
К нам приходят два помощника звонаря и берут канат в руки.
Владимир Степанович идет к просвету и впивается глазами в темноту теплой весенней ночи. Он оборачивается и делает знак рукой.
Звонари раскачивают язык колокола, и после третьего движения раздается невыразимый, непередаваемый медный густой гул. Я мгновенно глохну, все мое существо заполняется этим гулом.
Проходят два-три мгновенья, и нашему колоколу начинают отвечать сотни колоколов московских церквей.
Медные крики шумными волнами несутся в темноте тихой ночи и так кричат, так вопят, что я всерьез начинаю верить, что в небесах не могут не услышать этих призывных металлических криков.
Я стою у просвета и хорошо вижу широко раскрытые врата Успенского собора. Оттуда вытекают густые волны людей. Это человеческое море ширится, растягивается н волнуется. В него со всех сторон Кремля вливаются новые человеческие громады, и образуется один сплошной черный океан, осыпанный множеством золотых звезд — горящих свечей.
Быстро спускаюсь, с колокольни, чтобы влиться в крестный ход.
Я — наивный мальчик — убежден, что в этот день в Москве не найти ни одного голодного. У самых бедных людей на столах красуются творожные пасхи и пышные высокие куличи, украшенные искусственными цветами и сахарными барашками. Перед моими глазами проходят бесконечные ряды женщин и мужчин с белыми узелками, наполненными куличами, пасхами и крашеными яйцами.
Между рядами медленно плывут священники и дьяконы, окропляют эти праздничные яства «святой» водой, и обыватели — радостные и счастливые торопливо расходятся по домам, где их ждут малые дети и дряхлые старики.
И так всюду — от самых низких, сырых подвалов до господских бельэтажей в холодных чердаков столичной бедноты. Разговляются все. Сегодня тот праздник, когда люди близко подходят друг к другу и считают себя братьями одной великой человеческой семьи.
Мы — я и Саша — разговляемся у Протопоповых.
Нежная розовая заря играет на высоких золотых куполах церквей, когда мы с Сашей приближаемся к дому моего крестного отца.
Входим, попадаем в столовую, ярко освещенную, с длинным развернутым столом на тридцать шесть персон.
И чего только нет на этом столе! Всевозможные водки, вина, ликеры, разные закуски, колбасы, рыбы, телятина, окорока — всего не перечесть. За столом уже сидит вся родня Протопоповых, но самого хозяина нет, как нет и Николая Беляева. Они где-то разъезжают по богатым домам и славят Христа. Елена Ивановна крепко обнимает меня, христосуется по всем правилам: трижды, а в последний раз, должно быть, нечаянно, слегка кусает мою нижнюю губу. Замечаю в ее голубых глазах теплые сверкающие точечки.
Солнце уже высоко, когда мы с Сашей возвращаемся домой, чувствую себя усталым и, сказать откровенно, объевшимся. Я перегружен небывалыми в моей жизни впечатлениями, и мне хочется остаться одному и хорошенько во всем разобраться.