История одного преступления
Шрифт:
Здесь он остановился, обвел всех своим твердым взглядом и продолжал:
— Воспользуемся этим случаем, тем, что мы живы и что мы — все вместе. Кучка людей, собравшихся здесь, олицетворяет собой всю республику. Так пусть же республика, воплощенная в нас, встанет перед армией! Заставим армию отступить перед республикой и силу — отступить перед правом! В эту решающую минуту должна дрогнуть одна из сторон — либо сила, либо право. Если не дрогнет право, дрогнет сила. Если мы не дрогнем, дрогнут солдаты. Вперед, против преступления! Перед лицом закона преступление отступит. Как бы дело ни обернулось, мы выполним наш долг. Если мы останемся в живых — мы будем избавителями; если умрем — героями. Я предлагаю следующее.
Наступила глубокая тишина.
— Надев наши перевязи, спустимся торжественно по двое в ряд на площадь Мадлен. Вы видите — возле главной паперти перед своим полком в боевой готовности стоит полковник. Мы подойдем к нему, и там, в присутствии солдат, я призову его выполнить свой долг и возвратить свой отряд республике. Если же он откажется…
Шарамоль
— Я застрелю его.
Я обратился к нему:
— Шарамоль, я буду рядом с вами.
— Я это знал, — ответил Шарамоль и прибавил: — Этот выстрел разбудит народ.
Раздались возгласы:
— А что, если он его не разбудит?
— Тогда — умрем!
— Я с вами, — сказал я Шарамолю.
Мы обменялись рукопожатием.
Но тут посыпались возражения.
Никто не боялся, но все размышляли. Не будет ли это безумством, и притом бесполезным? Не значит ли это без малейшего шанса на успех поставить последнюю карту республики? Какая это была бы удача для Бонапарта! Одним ударом раздавить всех еще уцелевших противников и борцов! Раз навсегда покончить со всеми! Да, мы побеждены, спору нет, но зачем же поражение довершать истреблением? Успех невозможен. Всю армию никак не застрелить из пистолета. Последовать совету Шарамоля значило бы своими руками вырыть себе могилу — и только. Это было бы доблестное самоубийство, но все же самоубийство. В некоторых случаях быть только героем — значит быть эгоистом. Подвиг совершен мгновенно, слава обретена, умерший входит в историю — это так просто. На плечи тех, кто остался в живых, ложится тяжкое бремя долгого протеста, упорная борьба в изгнании; им остается горькая, суровая жизнь побежденного, продолжающего бороться с победителем. В политике необходима известная доля терпения. Дожидаться часа возмездия иногда труднее, чем ускорить развязку. Есть два вида мужества: храбрость и стойкость; первая присуща солдату, вторая — гражданину. Покончить, как придется, даже проявив при этом доблесть, — недостаточно. Выйти из тяжелого положения, избрав смерть, нетрудно; требуется нечто другое, более сложное: вывести из тяжелого положения отечество. «Нет, — твердили Шарамолю и мне наши благородные противники, — избрать то «сегодня», которое вы нам предлагаете, значит погубить наше «завтра»; берегитесь, в самоубийстве есть некоторая доля дезертирства».
Слово «дезертирство» потрясло Шарамоля.
— Хорошо, — сказал он, — я отказываюсь от своего предложения.
Это были великие минуты, и позднее, в изгнании, Кине, беседуя со мной, вспоминал их с глубоким волнением.
Мы разошлись. Больше мы не собирались.
Я бродил по улицам. Где приютиться на ночь? Я полагал, что за домом № 19 по улице Ришелье следят совершенно так же, как за домом № 15. Но было холодно, и я все же решил пойти в свое убежище, чем бы мне это ни угрожало. Оказалось, что я поступил правильно. Я поужинал куском хлеба и отлично выспался. Проснувшись на рассвете, я вспомнил о своих обязанностях, подумал о том, что сегодня уйду и, вернее всего, никогда уже не вернусь в эту комнату; взяв оставшийся кусок хлеба, я раскрошил его и разбросал крошки на карнизе окна для птиц.
X
Долг можно понимать по-разному
Был ли такой момент, когда левая могла предотвратить государственный переворот?
Мы этого не думаем.
Но вот факт, о котором мы не вправе умолчать.
16 ноября 1851 года я был у себя дома, на улице Тур-д'Овернь, № 37. Я работал в своем кабинете; около полуночи мой слуга, приоткрыв дверь, спросил:
— Сударь, вы можете принять такого-то?
Он назвал фамилию.
— Да, — ответил я.
Посетитель вошел.
Об этом достойном, просвещенном человеке я должен говорить чрезвычайно сдержанно; я ограничусь указанием, что он имел право называть Бонапартов «моя семья».
Известно, что в семействе Бонапартов существовали две ветви: императорская и частная. Первая жила традициями Наполеона, вторая — Люсьена; впрочем, это деление не притязает на точность.
Поздний гость сел по другую сторону камина.
Сначала он заговорил со мной о мемуарах своей матери, благородной, добродетельной женщины, принцессы ***. Некоторое время тому назад он доверил мне эту рукопись с просьбой сообщить ему, считаю ли я опубликование ее нужным и своевременным. Чтение этих мемуаров, представлявших большой интерес, было для меня особенно приятно, так как почерк принцессы был очень похож на почерк моей матери. Я вручил рукопись моему гостю; он в течение нескольких минут рассеянно перелистывал ее; затем, резким движением повернувшись ко мне, он сказал:
— Республика погибла.
Я ответил:
— Почти.
Он продолжал:
— Если только вы ее не спасете.
— Я?
— Вы.
— Каким образом?
— Выслушайте меня.
И тут он с характерной для его выдающегося ума ясностью, иногда затемняемой парадоксами, обрисовал мне то отчаянное и вместе с тем выигрышное положение, в котором мы находились.
Вот каково было это положение, которое я, кстати сказать, расценивал совершенно так же, как он.
Правая часть Собрания насчитывала около четырехсот членов, левая — около ста восьмидесяти. Четыреста человек, составлявших большинство, распределялись поровну между тремя партиями: легитимистов, орлеанистов и бонапартистов, и почти все были клерикалами. Сто восемьдесят человек
— Вы — один из шестнадцати? — спросил поздний посетитель.
— Да, — ответил я улыбаясь. — Я — «красный бургграф».
— Как я — красный принц.
В ответ на мою улыбку он тоже улыбнулся. Затем он спросил.
— Вы имеете полномочия?
— Да. Такие же, как и другие члены комитета.
Я добавил:
— Не большие, чем другие. У левой нет главарей.
Он продолжал:
— Ион, полицейский комиссар Собрания, — республиканец?
— Да.
— Он подчинится приказу, подписанному вами?
— Возможно.
— А я говорю — несомненно.
При этих словах мой собеседник пристально взглянул на меня.
— Так вот, сегодня же ночью прикажите арестовать президента.
Тут я в свою очередь взглянул на него.
— Что вы хотите этим сказать?
— Именно то, что говорю.
Должен отметить — его речь звучала четко, твердо, убежденно; у меня навсегда осталось от нее впечатление полной искренности.
— Арестовать президента! — воскликнул я.
Тогда он стал объяснять мне, что это необычайное предприятие весьма несложно; он доказывал, что армия колеблется, что в армии влияние генералов, сражавшихся в Африке, уравновешивает влияние президента, что Национальная гвардия — за Собрание, притом за его левую часть, что полковник Форестье ручается за 8-й легион, полковник Грессье — за 6-й, а полковник Овин — за 5-й; что стоит только Комитету левой приказать, и вся Национальная гвардия возьмется за оружие; одной моей подписи, уверял он, будет достаточно, но если я предпочту в строжайшей тайне собрать комитет, то можно подождать до завтра. Он говорил, что по приказу комитета шестнадцати целый батальон двинется на Елисейский дворец, что во дворце ничего не опасаются, так как там думают только о нападении, а не о защите, и потому их можно застигнуть врасплох, что регулярные войска не пойдут против Национальной гвардии, что дело будет сделано без единого выстрела, что ворота Венсенского замка распахнутся и захлопнутся, пока Париж будет спать: президент проведет там остаток ночи, и Франция, пробудившись, услышит сразу две добрые вести: Бонапарт выведен из строя, и республика спасена.
Он добавил:
— Вы можете рассчитывать на двух генералов, Неймайера в Лионе и Лавестина в Париже.
Он встал и прислонился к камину; я как сейчас вижу его, погруженного в раздумье. Потом он сказал:
— Я не в силах снова пойти в изгнание, но я полон решимости спасти мою семью и мое отечество.
Вероятно, ему показалось, что я удивлен; поэтому все последующее он произнес особенно твердо и как бы подчеркивая каждое слово:
— Я выражу свою мысль яснее; да, я хочу спасти мою семью и мое отечество. Я ношу имя Наполеона, но, как вы знаете, я чужд фанатизма. Я — Бонапарт, но не бонапартист. Я уважаю это имя, но сужу о нем беспристрастно. На нем уже есть пятно — Восемнадцатое брюмера. Неужели к этому пятну прибавится еще одно? Старое пятно исчезло под славой. Брюмер смыт Аустерлицем. Гений Наполеона послужил ему оправданием. Народ так восхищался им, что простил его. Наполеон вознесен на колонну; это уже произошло; теперь пусть его оставят там в покое. Пусть не подражают ему в его дурных делах. Пусть не заставляют Францию слишком живо вспоминать о них. Слава Наполеона уязвима. Что бы ни говорили, что бы ни делали апологеты, все-таки нельзя отрицать, что переворотом Восемнадцатого брюмера Наполеон сам себе нанес первый удар.