История одного путешествия
Шрифт:
Но вот снова вместе с легким гудением газового рожка начали звучать отдельные слова — «смех», «плащ» «плющ», — иногда слова образовывали отдельные отрывки фраз: «и валансьенских кружев смех», «монаршего плаща слепая воля», — но я еще не находил самых нужных единственно верных слов. Почти вслепую я написал пятую строчку:
Ты помнишь королевский жаркий смех,—
и вдруг увидел перед собой мелькнувшее на экране тяжелое лицо Генриха VIII, окаймленное жесткой бородой:
Квадратной бороды горячее касанье…
На секунду мне
Снова зазвучала музыка, не так громко, как на улице, но ясная, ровная, высокая, как гуденье газового рожка. Последняя строчка мне не нравилась, я попытался изменить ее: «И горностаевый, прохладный мех», — но на этот раз не хватало стопы. В конце концов я ее оставил, надеясь, что, может быть, потом мне удастся ее исправить.
В передней зазвенели ключи, стукнула дверь — фрау Фалькенштейн вернулась домой. Над головой по-прежнему гудел газовый рожок. В черном, незанавешенном окне отражался письменный стол, разбросанные листы бумаги, мой нечеткий силуэт, как будто нарисованный размазавшимся по краям углем. Я чувствовал прилив страшной усталости и закрыл глаза. «Анна Болейн, Анна Болейн», — повторял я вполголоса. Я чувствовал, что чего-то не хватает. Бо-л-е-йн… Легкое «е» зазвучало, как разбившееся стекло.
Анна Болейн, как белый-белый лебедь, Над заводью реки, в безмерной вышине…Вот оно, нужное «е», не только в повторении слова «белый», не только в «лебеде», но и в словах «безмерный» и «вышине». Но с чем же рифмуется «лебедь»? Лебедь, гребень, победе — одни лишь ассонансы, и вдобавок совершенно ненужные. Лебедь — в небе. Опять ассонанс, но что же делать, если нет точной рифмы? Вычеркнуть или даже переставить я никак не мог: мне казалось, что тогда погибнет все стихотворение.
Как облачко, ты таешь в глубине…Как облачко… Нет, невозможно, облачка только и знают, что тают. Я встал и заходил по комнате — четыре шага к окну, четыре обратно. В тишине снова начала нарастать музыка, я снова стал повторять магические «а» и «о» и вдруг почувствовал, что нашел, что могу искать еще часы, но что никогда ничего другого не найду:
Над плоской плахой, в темной глубине, Ты таешь — там — в большом и синеоком небе.С чувством невыразимого облегчения я сел и переписал начисто стихотворение:
Анна Болейн, о, не больней любови, О нет, не злей — прикосновенье палача. Потухнет мир, как белая свеча, И оборвется полусвет на полуслове. Ты помнишь королевский жаркий смех, КвадратнойКогда я еще раз перечитал стихотворение вслух, меня опять резанула «квадратная борода»: слишком реально, подумал я. (А вот теперь, через полвека, мне кажется, что в стихотворении образ квадратной бороды — единственный верный, нетекучий). Смутила меня и темная глубина в сочетании с синеоким небом — не исключает ли одно другое? Однако я почувствовал, что больше ничего не могу изменить, что каждая поправка будет вымучена, что лучше написать я не могу.
— Завтра перечту, а сегодня довольно, устал, — сказал я сам себе вслух.
Усталость, которую я ощутил, была действительно огромной, как будто я закончил тяжелую мускульную работу. Зеленоватым светом горел газовый рожок. За стеной фрау Фалькенштейн разговаривала с дочерью, вернувшейся с работы. Машинально я взглянул на часы — восьмой час, как поздно. Ощущение легкой пустоты охватило меня. Я закрыл глаза, наслаждаясь внутренней тишиной. Тишина, ни шороха, ни шелеста. Мне показалось, что я задремываю, когда вдруг сообразил, что с утра ничего же ел. С трудом поднявшись с дивана, я надел пальто и вышел на улицу. По-прежнему моросил надоедливый дождь, но городской воздух, промытый косыми струями воды, был необыкновенно вкусным и свежим. За кружевными занавесками тускло светились окна маленького ресторанчика, где я обыкновенно обедал в обществе извозчиков. Когда я открыл набухшую от воды, тугую дверь, в последний раз я услышал далекий, еле приметный звук:
Анна Болейн, о, не больней любови…14
Известный французский памфлетист, посаженный Наполеоном III в крепость за свой радикализм, в 1903 году писал в статье, посвященной художникам-импрессионистам: «Этот странный Сезанн… Если Сезанн прав, то Ватто, Буше, Фрагонар больше не существуют… и нам остается поджечь Лувр».
Эти строки были написаны Рошфором уже после смерти Сера, Ван Гога, Тулуз-Лотрека, Гогена, всего за три года до смерти Сезанна, когда вклад импрессионистов в историю мировой живописи стал бесспорным и молодые художники — Матисс, Боннар, Пикассо — уже начинали поиски новых, приходивших на смену импрессионизму, необычных форм.
Слова Рошфора — одно из многих свидетельств того, с каким трудом новая школа получала признание в умах консервативно настроенного общества, и если я привожу их, то лишь потому, что в нескольких строчках отразились все основные принципы неприятия непривычного в живописи: «Странный Сезанн» — странный, чтобы не сказать непонятный; если Сезанн прав, то больше не существует предшествовавшего ему искусства; и, наконец, казалось бы, логический вывод — если новое искусство утвердится, то нам только и остается, что уничтожить Лувр. Но вот не прошло и четверти века после того, как Рошфор написал свою статью, а Сезанн оказался в Лувре, прекрасно ужившись не только с Ватто и Фрагонаром, но и с Пуссеном, Жоржем де ла Туром и даже Клуэ.