История русской литературы XIX века. В 3 ч. Ч. 3 (1870—1890)
Шрифт:
Дух практицизма искушает Калиновича в облике князя Ивана — «демона-соблазнителя», склоняющего героя «продать себя» в обмен на удовлетворение самолюбия и прихотей богача. Не чужда практицизму — особенно поначалу — и героиня романа, «очень умненькая, добрая», но еще более «самолюбивая» Настенька, которая больше сочувствует Кали-новичу с его «эгоизмом», чем отцу с его «сладенькой миротвор-ностью».
Но и Годневы, и Калинович потому и ненавидимы губернским обществом, что, независимо от исходных начал своих воззрений, от того, какая эпоха (Державина или Гоголя) воспитала в них понятие о чести, объединяются верой в нравственный идеал, в то, что «гораздо честнее отстаивать слабых, чем хвалить сильных».
При этом «настоящей правды» нет и в том воззрении на общество, которое свойственно старику Годневу, четверть века беспорочно прослужившему смотрителем училища: всюду он
Несчастье Калиновича в том, что, по-печорински презирая блага, составляющие счастье властьимущих, он по-чичиковски служит им, чтобы достичь тех же презренных благ. Они нужны лишь для того, для чего «большому кораблю» необходимо «большое плаванье» — как дань, которую должно взять со «среды»: «...что выдвигается вперед: труд ли почтенный, дарование ли блестящее, ум ли большой? Ничуть не бывало! Какая-нибудь выгодная наружность, случайность породы или, наконец, деньги. Я избрал последнее: отвратительнейшим образом продал себя в женитьбе и сделался миллионером. Тогда сразу горизонт прояснился и дорога всюду открылась... Я искал и желал одного: чтоб сделать пользу и добро другим; за что же, скажите вы мне, преследует меня общественное мнение?»
В четвертой, заключительной части романа сокрушительные — и справедливые! — разоблачения нового губернатора Энска Калиновича, уличившего всех чиновников в систематических и безобразных злоупотреблениях, вполне выражают его «нравственную ненависть». Последовавшая затем отставка «с преданием суду» воспринимается как вопиющее беззаконие, как горький упрек «либеральной» эпохе Александра Второго. Однако главное в романе — не «общественное мнение» и наказание им «зарвавшегося» честолюбца». Главное — крах рассудочной «арифметики» Калиновича, отчасти предвосхищающей «казуистику» Раскольникова. В логике рассуждений героя по поводу ценности людей и их поступков: «Он делал зло тысячам, так им одним и его семьей можно пожертвовать для общей пользы»; «И неужели они не знают, что в жизни, для того чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надобно совершить прежде тысячу подлостей?» — заключена «ужасная ложь» (Ф.М. Достоевский), которая объективно оказывается равнозначной цинизму князя, развивающего теорию о «двух разрядах» людей.
Истину высказывают Настенька и неоднозначно представленный в романе сибарит Белавин: «Зло надобно преследовать, а добро все-таки любить», «все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказывалось синтетическим путем».
Смирение удалившегося от дел Калиновича перед судьбой не разрешает «нравственной запутанности», а его на много лет запоздавшее соединение с Настенькой не ведет к настоящему счастью. «Беспощадный» реализм Писемского снимает традиционность развязки, которую «старые повествователи» видели в «мирной пристани тихого семейного счастия». Идиллия — не для таких энергичных, нравственно сильных людей, как Ка-линович и Настенька. Брак, как «полнота счастья в ограничении»6, приравнивается к исполнению долга перед собой и друг другом. Для деятельности же, для жизненной активности оба они не годятся — и потому в их соединении много печальной обреченности на еще памятную обоим, но уже отжившую любовь. Герои словно приговорены к обывательской жизни «статского советника и статской советницы», перспективой которой завершается роман «Тысяча душ». Финал жизни «человека, лишенного поступков», Павла Бешметева (если применить к нему определение, позднее данное М.Е. Салты-ковым-Щедриным своему герою) и «беспокойного человека» Якова Калиновича уравнивает их в общежизненном итоге, делая одинаково не состоявшимися, не «выделавшими» своей судьбы.
Словно следуя программе одного из бывших университетских друзей Калиновича, передового журналиста Зыкова, умершего в чахотке: «У нас в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет ... протест правильный, законный. ..», — Писемский обратился к драме из народного быта в пьесе «Горькая судьбина» (1859), разделившей с «Грозой»
А.Н. Островского первую Уваровскую премию. И здесь
В финале драмы Ананий принимает «грех» на себя одного. Тем самым писатель разрешает конфликт в нравственно-христианском духе (Лизавета сознает себя «грешницей», «мир» прощает Ананию его вину). Даже если предположить, что такой финал был навеян беседой писателя с актером А.Е. Мартыновым, на что указывает П.В. Анненков, а также цензурными запретами (первая постановка пьесы состоялась лишь в 1863 г.), он более отвечает общей идее сочинения, чем первоначальный замысел Писемского: «По моему плану Ананий должен сделаться атаманом разбойничьей шайки и, явившись в деревню, убить бурмистра».
Иосаф в «Старческом грехе» высказывает задушевную мысль автора: «...свойство жизни вовсе не таково, чтобы она непременно должна быть гадка, а что, напротив, тут очень многое зависит от заведенного порядка». Ананий в качестве разбойника, как и любой другой «протестант», нарушитель эпического хода жизни, в глазах Писемского, не может нравственно победить — этике писателя одинаково чужды «невежество», «детский романтизм» и «цветки нашего нигилизма», которым противопоставлены начала моральные, а не общественно-политические. Сатира на «протестантов» присутствовала уже в «Тысяче душ», но особенно острой она стала в романе «Взбаламученное море» (1863), в общественном мнении надолго исключившем Писемского из разряда «передовых писателей».
Резкая критика николаевской эпохи соединилась с обличением «нигилизма», обусловив общий вывод романа: в нем «тщательно собрана вся ... ложь» современной России. Одновременно появляются фельетоны Писемского, направленные против демократического движения эпохи от некоего лица, надевающего сатирические маски «статского советника Са-латушки» и «старой фельетонной клячи Никиты Безрылова». Писемский был преисполнен скепсиса относительно «шарлатанских» методов демократов-«детей», «фанфаронство» которых не только не спасет Россию, но еще более усугубит ее положение в эпоху кризиса. Окарикатуренные портреты «кумиров» молодого поколения — А.И. Герцена, Н.П. Огарева,
Н.Г. Чернышевского — поставили «Взбаламученное море» в общий ряд с антинигилистическими романами Н.С. Лескова, В.П. Клюшникова и др. «Современник», «Искра» и менее радикальные издания, не задумываясь, обвинили писателя в обскурантизме, «балаганном глумлении», «тупой вражде к некоторым утешительным явлениям русской жизни».
Произведения Писемского второй половины 60—70-х годов показывают, что к «новым людям» с течением времени он стал относиться более сдержанно и не столь нетерпимо. В лучшем из сочинений этого времени — романе «В водовороте» (1870—1871) — женщина нового типа, Елена Жиглинская, не только не подвергается осмеянию, но и поставлена выше других героев по уму и характеру. Это, однако, не отменяет общего недоверия Писемского относительно результатов благородных усилий таких людей. По справедливому замечанию М.М. Гина, героиня обречена, потому что «каждый, кто идет против течения, будет раздавлен». Сила порядка вещей заключает в себе такую непреложную «правду», перед которой должна отступить «правда» «беспокойных людей». Вследствие этого «высокие идейные устремления героев постоянно заслонены, отодвинуты на второй план и, в конечном счете, подавляются обычными человеческими чувствами... и обычными жизненными обстоятельствами... Это и есть водоворот. ..». В сущности, только более наглядной стала изначальная позиция писателя: «бытовое и личное оказывается сильнее идейного и общего»7.