История свободы. Россия
Шрифт:
Большевизму свойственна специфическая особенность, резко отделяющая его от родителя – западного марксизма – и позволяющая рассматривать большевизм не просто как систему политических, экономических и социальных идей, но как жизненную модель, строго обязательную, пронизывающую все сферы жизни и настолько жестко контролируемую коммунистической партией и ее Центральным комитетом, что подтверждений тому не найдется даже в самых крайних декларациях Маркса и Энгельса. Это – «царизм наоборот», мрачно и точно предсказанный Герценом, писавшим о судьбе коммунизма в России еще в начале 1850-х годов. «Царизм наоборот» обязан своим появлением непосредственно Ленину. Особые обстоятельства российской жизни, наложившие отпечаток и на самого Ленина, и на русский коммунизм, порождали потребность в религиозном учении и в мессианской перспективе – потребность, которую марксизм вполне удовлетворял. Однако Ленин привнес в марксизм требование сурового подчинения: партия, в его интерпретации, больше всего похожа на секту, строго управляемую и требующую от ее членов, чтобы те принесли в жертву самое дорогое (материальные ценности, моральные принципы, личные отношения), причем эффект достигался тем успешнее, чем яснее демонстрировалось презрение к традиционной морали. Здесь чувствуется железный фанатизм, приправленный сардоническим
Неотъемлемой частью этой хилиастической утопии, замаскированной под научную доктрину, стало умение игнорировать уже очевидную к началу ХХ века неспособность марксизма объяснить и предсказать социальные и экономические изменения; об этом слишком много и подробно написано, чтобы здесь повторяться. На Западе время от времени предпринимались и ортодоксальные и еретические попытки спасти марксизм от банкротства. В России, собственно говоря, в этом не было нужды. После Октябрьской революции марксизм стал там метафизикой, претендовавшей на исчерпывающее объяснение истории и упрямо пренебрегавшей всеми неудобными фактами. Чтобы согласовать их с марксистскими догмами, требовалась насильственная интерпретация прошлого, опиравшаяся на эзотерическую, не вполне внятную терминологию, на разработанную технику «диалектического» анализа и, наконец, на твердо постулированные представления о тех общественных целях людей и общества, которые должны быть достигнуты любой ценой.
В России, в отличие от Запада (это одна из самых поразительных ее особенностей), с первых дней существования нового режима, даже до официального объявления террора, те участники дискуссий, которые потерпели поражение, были обречены в лучшем случае на молчание, в худшем – на суровое наказание и уничтожение. Однако даже самые драконовские меры не прекратили дискуссий. Скорее, напротив: победа сулила огромное политическое влияние, поражение грозило смертью; само сознание, что ставки в этой борьбе так велики, воодушевляло антагонистов, обеспечивая неслыханный накал страстей. Я далек от утверждения, что все или хотя бы большинство участников опасных дискуссий были людьми исключительной честности, движимыми лишь высшими интересами; жестокие и отчаянные столкновения диктовались борьбой за выживание, за место и положение. Уже в 20-е годы стало совершенно ясно, что исповедуемые принципы отходят на второй план. Однако и отвлеченным вопросам воздавалось должное. Участники дискуссий чувствовали привычную необходимость в теоретическом оправдании своей позиции, и поскольку некоторые из них, по-видимому, искренне верили в то, что говорили, споры иной раз приобретали принципиальный характер.
Все это с очевидностью обнаружилось в борьбе на «культурном фронте», который всегда служил моделью советской жизни в самых разных ее проявлениях. В дискуссиях об искусстве принимали участие люди замечательного дарования и темперамента, и их позиция – неважно, честная или уклончивая – была позицией людей исключительных. Луначарский, Воровский, Авербах не были первоклассными публицистами, но обладали подлинно революционным красноречием. Троцкий, Бухарин и Радек как мыслители не представляют собой ничего замечательного, но один из них был человеком гениального дарования, а двое других – по меньшей мере очень одаренные агитаторы. Среди писателей и художников – тех, кто не эмигрировал или вернулся в Россию, – тоже были фигуры первого ряда. Взлет искусства обеспечил 20-м годам репутацию не только интереснейшего периода русской истории, но и замечательного культурного явления.
Всему этому Сталин внезапно положил конец, открыв новую историческую эпоху.
Идеологическая политика сталинского режима – это захватывающая тема, заслуживающая специального исследования. До сих пор еще никто не изучал ее всерьез, и я позволю себе высказать лишь некоторые мысли.
С тех пор как Сталину и его подручным стало совершенно ясно, что мировая революция откладывается, что судьба капитализма не оправдывает оптимистических пророчеств отцов-основателей марксизма, что она может сложиться иначе, чем предполагалось поначалу, Сталин сосредоточился на трех взаимосвязанных задачах. Во-первых, важно было канонизировать большевистский режим и, главное, тех его вождей, которые признавали власть Сталина. Во-вторых, необходимо было поддержать международный авторитет Советского Союза, находившегося во враждебном окружении. Для этой цели мобилизовались все средства, за исключением, разумеется, тех, что подтачивали советскую систему. И в-третьих, объявлялись несуществующими – независимо от того, согласовывалось это с марксизмом, социализмом, а также любой другой идеологией или нет – все те события и факты, происходившие дома и за рубежом, которые могли поставить под удар одну из двух предыдущих задач.
Сталин до некоторой степени сопоставим с Наполеоном. В целом это сравнение нельзя считать вполне обоснованным. Сталин не подавлял и не извращал революции, подобно Наполеону, ликвидировавшему якобинцев. У русской революции не было своего Термидора (и тем более своего Брюмера) ни в середине 20-х (как, по понятным причинам, казалось Троцкому), ни после убийства Кирова, ни после смерти Сталина. И тем не менее аналогия с Наполеоном способна кое-что прояснить. Задаться вопросом, был ли Сталин настоящим марксистом или даже верным ленинцем, это все равно что спросить, верил ли Наполеон в идеалы и идеи Французской революции. Наполеон противостоял дореволюционному режиму, и в этом смысле он был продуктом революции. Если он и примирялся с реликтами старого, то лишь из тактических соображений – на определенный период и ради конкретных выгод. Наполеон исходил из уверенности, что феодализм в Европе обречен и этот приговор истории окончателен, что династические принципы утратили обаяние и силу, что национализм – перспективная идеология, которой необходимо воспользоваться, что политика централизации и унификации наиболее приемлема на новом этапе истории. По аналогии можно сказать, что Сталин в той мере был марксистом и ленинцем, чтобы верить в обреченность капитализма, неизбежно гибнущего в силу «внутренних противоречий», хотя и вступающего то здесь, то там в смертельную борьбу за выживание, независимо от того, осознает ли он сам безнадежность этой борьбы. По-видимому, Сталин принял и другой тактический вывод марксизма: когда «противоречия» капитализма обостряются, необходимо форсировать кризисную ситуацию, если хочешь «наследовать землю». Если же «противоречия» еще не достигли критической точки, недальновидно добиваться преждевременного восстания, разумный путь для членов нового общества,
Есть еще одно основание для сравнения его с Наполеоном. Сталин твердо усвоил истину, которую первым среди светских правителей, по-видимому, ясно понял и использовал знаменитый император Франции. Наполеон осознал, что идеологические дискуссии – споры о проблемах, внешне удаленных от политики, таких, как метафизика, логика, эстетика, – гораздо опаснее для деспотического режима, поглощенного борьбой за власть, чем вера в любые формы авторитаризма, поскольку эти споры развивают критическое мышление. Хорошо известна откровенная неприязнь, которую Наполеон питал к ideologues [353] – эмпирикам и позитивистам его эпохи. Мягкому политику и сговорчивому либералу Дестют де Траси он явно предпочитал непреклонного легитимиста и ультрамонтана Бональда, оскорблявшего его самого и отказывавшегося иметь с ним дело. Сходным образом Сталин, набрав силу и почувствовав себя достаточно уверенно, положил конец всем идеологическим спорам как таковым. Осуществил он это, объявив победу одной школы над всеми другими – с исторической точки зрения даже не важно, какую школу он выбрал. Интеллигенции – писателям, художникам, ученым – теперь предписывали не интерпретировать, не обсуждать, не анализировать, тем более не распространять марксистское учение на новые сферы жизни, но упрощать его, усвоив общепринятую точку зрения, а затем повторяя и буквально вдалбливая одну и ту же санкционированную истину, любыми средствами и по любому поводу. Сталинские установки очень похожи на те, что провозгласил Муссолини: лояльность, работа, подчинение, дисциплина. Слишком много времени было потеряно в дискуссиях – времени, которое можно потратить на принудительную индустриализацию и на формирование нового советского человека. Сама по себе идея, что может быть какая-то сфера, где позволено спорить даже по безобидным вопросам, потенциально нарушала субординацию. Начавшись в далеких от политики областях – скажем, в музыкальной критике или в языкознании, – споры могли распространиться на области, теснее связанные с политикой, и таким образом ослабить энергию экономического и военного строительства, во имя которых никакие жертвы не казались ни слишком огромными, ни чересчур безнравственными. Пресловутую марксистскую формулу – единство теории и практики – выхолостили и свели к набору цитат, призванных поддерживать официальную идеологию. Для искоренения даже самых слабых симптомов независимости среди преданных Сталину интеллектуалов (оставим сейчас в стороне уклонистов и людей дореволюционной эпохи) использовались методы, успех которых являет собой поразительный феномен, не знающий аналогов в истории подавления свободы.
353
идеологам (фр.).
В итоге мы имеем дело с пустой страницей в истории русской культуры. Если не брать в расчет естественные науки, не будет преувеличением сказать, что между 1932 годом и, скажем, 1945 или даже 1955-м в России едва ли появились оригинальная концепция или публицистическое произведение высокого уровня. То же касается и искусства; за эти годы в России не было опубликовано художественного произведения, которое заслуживало бы внимания само по себе – как эстетический феномен, а не документ эпохи или иллюстрация практиковавшегося тогда художественного метода.
Эта политика, по-видимому, объяснялась личными качествами Сталина. Полуграмотный представитель угнетенного национального меньшинства, познавший чувство унижения, исполненный ненависти ко всем, кто был умнее его, Сталин особенно ненавидел тех товарищей по партии, которые были наделены ораторским даром и любили теоретические дискуссии. Их искушенность в диалектике всегда – и до и после революции – вызывала у него чувство неполноценности. Троцкий был лишь самым высокомерным и блестящим представителем этого человеческого типа. Отношение Сталина к миру идей, к интеллектуалам и к интеллектуальной свободе представляло собой смесь страха, циничного пренебрежения и садистского юмора, свидетельствовавших о том, до какого низкого уровня он мог довести и советских и зарубежных членов своей постепенно уменьшавшейся конгрегации. После смерти Сталина эту политику защищали его наследники, утверждавшие, что когда старый мир будет разрушен и воцарится новый порядок, его создателям недосуг будет заниматься искусством, публицистикой, идеологией – все это обречено на безропотное молчание.
Стоит задуматься, каким образом, несмотря на тотальное подавление, русская интеллигенция могла сохраниться. Хотя она не одарила европейскую культуру ни одним новым словом, ей удалось сыграть выдающуюся и даже решающую роль в победе русской революции. Все революционное движение питалось кровью ее мучеников. Неудивительно, что Ленин возлагал куда больше надежд на интеллигенцию, чем Маркс, отводя ей ведущую роль в дискредитации старого порядка и поддержании нового. Однако, когда интеллигенцию удушили, никто не пикнул. Лишь из-за границы послышались разъяренные голоса, но в Советском Союзе воцарилось молчание, свидетельство полной задавленности. Запугивания, пытки, казни не вполне объясняют ситуацию в стране, где подобные методы не были в новинку, но никогда не могли предотвратить революционного движения. Приходится признать, что Сталин добился этого результата, внеся нечто новое в искусство управления людьми – совершив открытия, заслуживающие внимания каждого историка и политика.