История всемирной литературы Т.6
Шрифт:
комедии дель арте и т. д.), но традиция осложнялась не только обычным в таких случаях сопротивлением людей старого поколения, но и участием — доброжелательным или враждебным — ирреальных сил. И даже две самые маленькие, приближавшиеся к новелле, повести цикла — «Заколдованное место» и «Пропавшая грамота» — строились на полуироническом-полусерьезном контрасте желаемого и реального, стремлений и результата, причем развитие интриги не обходилось без участия тех же ирреальных сил. Вообще вмешательством и вторжением фантастического мира в людские дела отмечены — в той или другой степени — все повести «Вечеров», за исключением одной — «Ивана Федоровича Шпоньки и его тетушки», повести, предвещавшей уже иные художественные принципы. К некоторым повестям цикла, особенно к их фантастическим моментам, исследователями были найдены соответствующие западные параллели (к «Вечеру накануне...» — «Чары любви» Тика, к «Страшной мести» — «Пьетро Апоне» того же Тика), но суть дела не столько в тех или иных влияниях, во всяком случае существенно трансформированных Гоголем, сколько в том, что по яркости национального колорита, вместе с тем по своей напряженности, конфликтности, ощущению скрытого неспокойствия мир «Вечеров» вставал в один ряд с классическими, если можно так сказать, романтическими мирами западноевропейских литератур.
Все это до поры до времени ускользало от взгляда большинства современников, воспринявших книгу Гоголя главным образом под знаком «веселости». Очень понравился обнародованный Пушкиным факт, что Гоголю удалось рассмешить даже безучастных ко всему наборщиков, и этот анекдот потом много раз обыгрывался в критике. Упоминавшийся выше писатель и ученый Максимович писал в 1861 г., что и «на старости» он любит «по-прежнему, как украинскую
После появления «Вечеров» Гоголь — один из ведущих русских писателей; он в дружеских отношениях с Жуковским, Плетневым, Пушкиным (с которым познакомился 20 мая 1831 г.); его с воодушевлением встречают в Москве — С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, С. П. Шевырев, М. П. Погодин... В обществе зреет предчувствие, что едва только что вступивший на литературное поприще писатель скажет совершенно новое слово, и это предчувствие оправдалось.
Уже в пределах «Вечеров» повестью «Иван Федорович Шпонька» было предуказано дальнейшее развитие гоголевского творчества, выражавшее вместе с тем кардинальный поворот всей русской литературы к реализму. Вместо сельской (казацкой, деревенской) среды выступала среда помещичья, мелкопоместная и чиновничья; вместо поэтической чувствительной фабулы хитроумных проделок влюбленных — мелкие заботы и неприятности, вседневный быт; вместо резких в своей определенности характеров — пошлость и безликость обывателей. Это направление со всей силой было раскрыто повестями «Миргорода» (1835) и отчасти «Арабесок» (1835), где, однако, пошлость и вседневность соединились с напряженным пафосом, гротескным изломом сюжетных и повествовательных планов, с тревожным, катастрофическим духом столичной петербургской жизни. По свойству своего таланта Гоголь, мы видели, с самого начала тяготел к своеобразным региональным символам, и, таким образом, на его карте вселенной наряду с Диканькой появились новые поэтические материки — Миргород и Петербург.
В повестях миргородского цикла «Старосветские помещики», «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «петербургских повестях» (следует оговорить, что последнего обозначения нет у Гоголя и оно было закреплено в критике уже после его смерти) «Портрет», «Записки сумасшедшего» и «Невский проспект» происходит решительная перестройка сентиментальных и романтических конфликтов, а также существенное изменение типажа и речевого стиля. В «Старосветских помещиках» перед нами вновь идиллическая среда с несложными непритязательными интересами, простыми радостями, естественной жизнью, протекающей на лоне щедрой природы, чьи дары, казалось, не могут истощить никакое расточительство и хищения («...благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными...»). Маленький осколок давно прошедших времен, уголок «земного рая»? Если это и так, то его существование эфемерно и недлительно. Тревожные и непонятные импульсы со стороны (тут большое значение в чисто стилистическом отношении играют моменты особой, чисто гоголевской, почти неприметной с первого взгляда фантастики), а также собственные непредвиденные возможности простой жизни (скрытые силы «привычки», оказавшейся могущественнее и разрушительнее любой самой пламенной страсти) неумолимо приводят к гибели буколического островка. Участием повествователя эфемерность идиллии всячески подчеркивается (он сознает, что «в низменную буколическую жизнь» можно сойти ненадолго, забыться в ней лишь на время); еще выразительнее оттеняет эту эфемерность зароненная в повести мифологическая параллель: Филемон и Бавкида за радушие и взаимную любовь были справедливыми богами вознаграждены, а их порочные соотечественники — наказаны; малороссийские Филемон и Бавкида бесследно сходят со сцены, а их корыстолюбивые соотечественники живут и благоденствуют. Атрибутом идиллии являлась обычно ее относительная устойчивость перед напором враждебных стихий: так было в западноевропейской идиллии, так было у Н. М. Карамзина в «Деревне» и в «Рыбаках» Н. И. Гнедича, так было в первой книге Гоголя, где идиллический мир смог одержать верх или, по крайней мере, устоять перед романтической вспышкой чувств юного мечтателя. В «Старосветских помещиках» идиллия разрушена и стерта с лица земли неумолимым течением жизни. Гоголь как бы подхватывает эстафету дельвиговского «Конца золотого века», но вся коллизия, весь ее исход перенесены из стилизованной мифологической сферы (Аркадия!) на реальную почву современного украинского поместья. Тем самым претерпели коренное переосмысление не только концепция «идиллического состояния мира», идиллическое мироощущение, но и выросший на его почве комплекс поэтики.
Не меньшее значение имело переосмысление романтического мироощущения, романтической поэтики, протекавшее в «петербургских повестях» (личный опыт Гоголя, мелкого петербургского чиновника, пережившего крушение своих юношеских надежд, придал этому процессу печать необычайной, проникновенной искренности). Важно не только то, что художник Пискарев в «Невском проспекте» гибнет в столкновении с жестокой действительностью: это был довольно частый, обычный исход романтической коллизии. Важнее то, что оказываются несостоятельными его высокие грезы, что в полуироническом свете предстают его экзальтированные мечты о перевоспитании проститутки — словом, «жизнь в поэзии» не удается (ср. финал «Золотого горшка» Гофмана, где мы встречаем эту знаменитую формулу — «Leben in Dichtung», подтвержденную и, так сказать, материализованную в судьбе главного персонажа Ансельма). В свете переосмысления романтической поэтики особый вес приобретают «Записки сумасшедшего» и — если несколько схематизировать — даже сама тема сумасшествия. Высокая страсть безумия, являвшаяся в произведениях романтиков одним из проявлений — самым ярким проявлением — «жизни в поэзии», отдается не гению, а человеку заурядных, даже весьма скромных способностей; не художнику, не музыканту, не поэту, а мелкому петербургскому чиновнику, «титулярному советнику» (показательна уже сама творческая история произведения, в процессе которой совершался отход от традиционной модели: ср. раннее название повести: «Записки сумасшедшего музыканта»). Наконец, решающим толчком, способствовавшим усилению болезни, оформлению мании величия, послужили не антиэстетизм и филистерская ограниченность среды (хотя в сознании Поприщина, в меру его понимания, преломлялись и эти импульсы), а служебное унижение, сознание недоступности красавицы, мучительное ощущение социальных преград. Гоголь строит сюжет на сплаве романтического материала с собственно социальной проблематикой, и даже традиционная формула разлада «мечты и действительности» выливается в вопль человеческого унижения пронзительной, разрывающей душу силы: «Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам или генералам».
Но, пожалуй, верх гоголевской смелости в переплавке и переосмыслении романтического материала — повесть «Шинель» (задуманная еще в начале 30-х годов вместе с другими «петербургскими повестями», но опубликованная значительно позднее, в 1842 г.). Внимательный анализ обнаружит в центральном персонаже повести, в титулярном советнике Акакии Акакиевиче Башмачкине, психологические черты, словно заимствованные из душевной палитры «истинного музыканта», «наивной поэтической души», т. е. того человека не от мира сего, который воспринимался как особый гофмановский тип (именно так квалифицировал Бальзак своего героя музыканта Шмуке в повести «Дочь Евы»). Тут и почти патологическая неуклюжесть, безразличие к внешней жизни, к комфорту и удобству, и сосредоточенье на одной постоянной идее, выросшей до маниакальной id'ee fixe.
Творческая эволюция Гоголя, движение его поэтики в направлении к реализму, от первых произведений к «Ревизору» и затем к «Мертвым душам», может быть четко прослежена в связи с развитием фантастики, а также в связи с формированием принципов художественного обобщения и историзма. Остановимся вначале на первом.
Ранние произведения Гоголя — большинство повестей из «Вечеров», а также некоторые повести из «Миргорода» («Вий») и «Арабесок» («Портрет») — откровенно и, можно сказать, ярко фантастичны. Это выражалось в том, что фантастические силы открыто вмешивались в сюжет, определяя судьбу персонажей и исход конфликтов. Тем не менее с самого начала уже в упомянутых произведениях Гоголь произвел изменение, равносильное реформе фантастического. Начать с того, что фантастика была подчинена моменту времени; каждой из двух временных форм — прошлому и настоящему — соответствовала своя система фантастики. В прошедшем (или давно прошедшем) временном плане открыто выступали образы персонифицированных сверхъестественных сил — черти, ведьмы, — а также людей, вступивших с ними в преступную связь (таковы Басаврюк из «Вечера накануне Ивана Купалы», колдун из «Страшной мести», ростовщик Петромихали из первой редакции «Портрета» и т. д.). В настоящем же временном плане не столько функционировала сама фантастика, сколько проявлялось влияние носителей фантастики из прошлого; иными словами, в настоящем временном плане складывалась разветвленная система особой — мы бы сказали, завуалированной или неявной — фантастики. Ее излюбленные средства: цепь совпадений и соответствий вместо четко очерченных событий; форма слухов, предположений, а также сна персонажей вместо аутентичных сообщений и свидетельств самого повествователя и т. д. — словом, не столько само «сверхъестественное явление», сколько его восприятие и переживание, открывающее читателю глубокую перспективу самостоятельных толкований и разночтений.
Сфера фантастического, таким образом, максимально сближалась со сферой реальности, открывалась возможность параллелизма версий — как фантастической, так и вполне реальной, даже «естественнонаучной».
Развивая систему завуалированной фантастики, Гоголь осуществлял общеевропейскую и даже более широкую, чем европейскую (если вспомнить о фантастике Вашингтона Ирвинга и Эдгара По), тенденцию художественного развития. Больше всех содействовал оформлению этой тенденции Гофман, чья фантастика по самой своей манере находит немало параллелей в творчестве Гоголя. Недаром в России Гофман воспринимался как изобретатель «особого рода чудесного», причем выдвигаемое при этом толкование явления вполне применимо к неявной фантастике Гоголя: «Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную... помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта» (В. Ф. Одоевский, «Примечание к „Русским ночам“»). „Примирение„ же этих элементов вело к тому, что обнажались скрытые «фантастические» возможности самой жизни. Гофман считал своей заслугой введение странного в повседневную жизнь: «Мысль о том, чтобы все вымышленное (Fabulose), получающее, как мне кажется, подобающий вес благодаря своему более глубокому значению, — чтобы все вымышленное резко ввести в повседневную жизнь — эта мысль является, конечно, смелой и, насколько я знаю, еще никем из немецких авторов не осуществлялась в таком объеме». Этому заявлению, по самой его сути, соответствуют слова Гоголя о том, что «законы природы будут становиться слабее и от того границы, удерживающие сверхъестественное, приступнее» и что, следовательно, влияние Антихриста (соответственно ростовщика Петромихали как носителя фантастики) будет проступать как бы сквозь образовавшиеся щели естественного и обычного течения жизни. В России — отчасти до Гоголя, отчасти параллельно с ним — принцип неявной (завуалированной) фантастики развивали А. Погорельский, Тит Космократов (В. Титов), В. Ф. Одоевский и другие (см. об этом выше, в разделе 9).
Но Гоголь не остановился на этой стадии и в своей повести «Нос» (опубликованной в пушкинском «Современнике» в 1836 г.) предложил такой строй фантастики, аналогичный которому мы едва ли найдем в современной ему русской и мировой литературе. В повести был полностью снят носитель фантастики, в то же время сохранялась сама фантастичность события (злоключения майора Ковалева). Предотвращалась и потенциальная возможность параллелизма, двойственности версий, которую отметил В. Одоевский у Гофмана (неестественной версии и в то же время реальной, естественнонаучной), — все описываемое просто переключалось в другую плоскость: происходило «на самом деле», но не объяснялось и в то же время не мистифицировалось, даже не усложнялось, но просто оставалось в своей собственной сфере загадочно-неопределенного, странно-повседневного. На этой почве развивалась тончайшая пародия романтической тайны, романтической формы слухов и недостоверных, случайных суждений, пародия чудесного сновидения (в повести, собственно, остался лишь намек на эту форму: от первоначальной версии, будто бы все происшедшее приснилось Ковалеву, Гоголь в окончательной редакции отказался), да и вообще вся система и, больше того, технология романтической фантастики была доведена до изысканнейшего иронического артистизма, до формы reductio ad absurdum. Благодаря этому маленький и недооцененный современниками шедевр Гоголя (К. Аксаков: „В этой шутке есть свое достоинство, но она, точно, немножко сальна“) во многих отношениях стал поворотным пунктом его художественной эволюции и источником вдохновения для последующих художников.
Дальнейшая, заключительная стадия гоголевской эволюции — отказ от фантастики в собственном смысле слова (в том числе от завуалированных, неявных ее форм), широкое развитие таких изобразительных средств, которые правильнее назвать проявлением не фантастического, но странно-необычного. Странно-необычное было свободно от прямого или косвенного участия носителя фантастики, от его воздействия из прошлого; оно целиком располагалось в плоскости повседневного течения жизни. Говоря более конкретно, странно-необычное проявлялось во множестве родственных форм — с одной стороны, в плане изображения (ср., например, алогизм речи повествователя в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»), с другой — в плане изображаемого. Последний план наиболее важен: мы говорим о целой системе проявления странно-необычного в поведении вещей; во внешнем виде предметов; говорим о странном вмешательстве животного в действие (в сюжет); о дорожной путанице и неразберихе; о странном и неожиданном в поведении персонажей; о непроизвольных движениях и гримасах персонажей; наконец,