История жирондистов Том I
Шрифт:
Маркиз Лафайет был патрицием, обладателем огромного состояния и через жену свою, дочь герцога д’Айена, находился в родстве с самыми крупными придворными фамилиями. Ранее влечение к известности побудило его в 1777 году, в возрасте двадцати лет, оставить отечество. Это была эпоха Войны за независимость Америки; имя Вашингтона гремело на двух материках. Лафайет втайне снарядил два корабля, снабдил их оружием и прибыл в Чарлстон. Вашингтон принял его так, как принял бы открытую помощь Франции. Это и была Франция, только без знамени. Американский полководец в полной мере пользовался поддержкой Лафайета в этой продолжительной войне, самые мелкие стычки которой, при переходе через океан, получали славу больших сражений.
Американская война, более замечательная по результатам, чем по сражениям, могла скорее сформировать
Фрондер и придворный, революционер из хорошей семьи, аристократ по рождению, демократ по принципам, обладая военной известностью, приобретенной в дальней стране, он соединял в себе все черты, необходимые для руководства как городским ополчением, так и армией. Обаяние Лафайета было громадно. Это имя выражало и заслоняло собою все. Пред этой славой побледнели образы Неккера, Мирабо, герцога Орлеанского — самых популярных персон того периода. Имя Лафайета оставалось на устах нации в течение трех лет.
Праздник Федерации в 1790 году был апогеем Лафайета. В этот день он затмил и короля и Собрание. Перед ним явилась вооруженная и мыслящая нация, и он мог ею командовать; он мог делать все, но не сделал попытки ни к чему. Несчастьем этого человека стало его положение. Лафайет был человеком переходного времени; он посвятил жизнь двум идеям; если бы это была одна идея, то судьбы страны оказались бы в его власти. Как неограниченная монархия, так и республика находились в его руках; ему оставалось только выпустить ту или другую. Он же остановился на половине дороги, и из этого вышла полусвобода. Возбуждая в своем отечестве республиканские страсти, он защищал монархическую конституцию и трон. Принципы и действия Лафайета находились в видимом противоречии между собой: поступал он честно, а со стороны казалось, что совершает измену.
И монархия и республика связали с памятью Лафайета как уважение, так и неприязнь; той и другой Лафайет и служил и вредил. Он умер, не увидев торжества ни одного из этих двух принципов, но умер человеком добродетельным и популярным. Кроме частных достоинств, он имел еще и общественные, которые обеспечили ему прощение и бессмертие: больше кого бы то ни было он олицетворял собой страстность и неизбежность революции.
Вот в таком положении находились к 1 июня 1791 года партии, люди и обстоятельства. Что могло возникнуть из подобных элементов, как не анархия, преступление и смерть? Ни одна партия не обладала рассудком, ни один ум не обладал гением, ни одна душа не имела доблести, и ни одна рука не имела энергии, чтобы восторжествовать над хаосом. Людовик XVI был честен и предан благу страны, но с самых первых порывов революции не понимал, что для главы народа возможна только одна роль — дать сражение прошлому и соединить в своем лице двойную власть — вождя нации и вождя партии. Роль примирителя возможна только при условии полного доверия той партии, которую хотят умирить. Генрих IV принял на себя такую роль, но это случилось послепобеды; попытавшись сделать то же доИври, он потерял бы не только Францию, но и Наварру [1] .
1
Как только после победы при Иври Париж и другие города Лиги перешли на его сторону, Генрих IV решил не преследовать вождей Лиги, а подкупить их и таким образом получить их поддержку; он мирится с герцогом Лотарингским, возвращает в страну иезуитов, показывает себя примерным католиком. — Прим, ред.; здесь и дальше, если не указано иное.
Эгоистичный и развратный двор защищал в лице короля лишь источник своего тщеславия и своих доходов. Духовенство,
Национальное собрание показывало все эти слабости самолюбия и пороки: Мирабо был продажен, Барнав завистлив, Робеспьер фанатичен, якобинцы жестоки, национальная гвардия эгоистична, Лафайет нерешителен, правительство ничтожно. Каждый хотел революции только для себя и только по своей мерке; она бы тысячу раз разбилась обо все эти утесы, если бы в человеческих делах не было чего-то более сильного, чем сами люди.
Таким образом, все тогда находилось в ослеплении, кроме самой революции. Орудия революции были порочны, развратны или эгоистичны, но самая идея оставалась чистой и неоскверненной. Если бы партии и люди, замешанные в эти великие события, с первого дня взяли руководителем в своих действиях добродетель, а не страсти, то все несчастья, поразившие их, миновали бы как их самих, так и их отечество. Если бы король был тверд и разумен, духовенство не интересовалось делами мирскими, аристократия была справедлива, народ умерен, Мирабо неподкупен, Лафайет решителен, а Робеспьер человеколюбив, то революция явилась бы во Франции, а затем и в Европе, величественной и спокойной, подобно божественной мысли.
Но случилось иначе. Мысль самая святая, самая справедливая, пройдя через несовершенное человечество, является в лохмотьях и в крови. Даже те, кто породили эту мысль, отворачиваются от нее. Но преступлению не дано унизить истину. Кровь, обагряющая людей, не пятнает идею и — несмотря на эгоизм, унижающий ее, на подлости, спутывающие ее и преступления, которые ее бесчестят, — оскверненная революция очищается, приходит к самосознанию, торжествует и будет торжествовать.
II
Национальное собрание, ослабленное двухлетним давлением, замедлило законодательный процесс: как скоро разрушать было нечего, Собрание не знало, что и делать. Великие голоса, которые долго потрясали Францию, были заглушены смертью или замолкли под влиянием равнодушия. Мори, Казалес, Клермон-Тоннер не интересовались более борьбой, в которой честь была спасена, а победа уже невозможна. Только время от времени какой-нибудь всплеск вражды между партиями прерывал обычное однообразие теоретических рассуждений Собрания.
Такова была схватка 10 июня между Казалесом и Робеспьером по поводу роспуска офицеров армии. «Зачем нам предлагают комитеты?! — возмущался Робеспьер. — Полагаться на присягу, на честь офицеров в защите конституции, которую они презирают? О какой чести говорят нам? Какая эта может быть честь, которая стоит выше добродетели и любви к своей стране? Я горжусь тем, что не верю в подобную честь». Казалес, сам офицер, возражал в негодовании: «Я не буду безответно слушать такую низкую клевету!» При этих словах на левой стороне поднялся сильный ропот; ряды друзей революции огласились криками. Роялистский оратор продолжал: «Я довольно уже сдерживал свое негодование, слыша обвинения против двух тысяч граждан, которые во всех кризисах подавали пример самого геройского терпения! Я слушал предыдущего оратора потому, что, повторяю, я сторонник самой безграничной свободы мнений; но нет такой власти, которая запретила бы мне относиться к этим наветам с заслуженным презрением. Если вы примете меру, которую вам предлагают, наши границы будут преданы неприятельскому нашествию, а сама страна — своеволию и грабежу необузданных солдат!» Эти энергичные слова стали похоронной речью прежней армии, и проект был принят.