Ита Гайне
Шрифт:
К вечеру она начала сдаваться. Вернуться к прошлому уже не было возможности. Не того она боялась, что дома ее ожидали побои Михеля, может быть, даже смерть ее и ребенка от его руки или от голода. Не того она боялась. Но, чтобы пойти домой, надо было быть готовой пойти на улицу продавать себя, а для этой жертвы еще не было мужества. И все в ней — и душа ее, крепкая и непокорная, и стыдливое, но тоже непокорное тело, — на это не сдавалось. В сердце все еще мелькала надежда, что хорошей платой, лаской, мольбой она может купить ту каплю обеспеченности ребенку, на которую Ита уже соглашалась. Жертва, наконец, была принесена.
Условившись с женщиной за восемь рублей в месяц, она долго и много говорила с ней, объясняла и умоляла и чуть не целовала ей руки, чтобы та поберегла ее мальчика. Потом она еще дольше прощалась со своим ребенком и плакала над ним, как над покойником. Мысленно она жадно просила его, простить ей и клялась ему, что не оставит
Как и предсказала Гитель, первые заботы о том, чтобы хорошо и удобно приспособиться к новой жизни, которая требовала у свежего, неопытного человека полной отдачи себя, совершенно поглотили Иту. Не зная, как держать себя в новой роли, она расходовала массу сил и энергии, чтобы ее не заподозрили в нелюбви и небрежности к ребенку, которого она кормила; старалась всюду и везде поспевать, чтобы не упрекали ее в лентяйстве, и на первых порах дрожала пред своими господами так же, как пред Михелем, когда он бывал в гневе. С утра до ночи она носилась по дому, помогая в свободное время горничной, кухарке, или занималась постирушкой детских пеленок или шитьем детских платьиц вместе с хозяйкой и не сидела ни одной свободной минуты, все благодаря тому, что думала, что так и нужно поступать. Но в первое время, когда она носилась и бегала, и работала, какая-то острая и ненавистная мысль держалась в ней, как бы прилепилась к мозгу, и не покидала ее ни на миг, хотя она не имела ни времени, ни даже желания внимательно продумать ее. Что-то болело у нее, что-то мучило, что-то надоедливо требовало, а Ита не сдавалась и откладывала минуту сведения счетов с собой со дня на день. Как-то мимоходом она узнала, что Этель служит в этом же доме, в первом этаже, у ходатая по делам, но, погруженная в свою новую жизнь, она не толкнулась даже подробно потолковать с ней и тоже говорила себе, что все это будет потом, позже как-нибудь, когда все уладится. Настоящая работа, тревожная и изнурительная, начиналась у нее с ночи, когда она оставалась с ребенком с глаза на глаз. Ита, хотя и привыкла со своим ребенком к ночному бдению, к прерыванию лучших минут сна, к необходимости петь, ходить, укачивать, когда ни один мускул не хотел подчиняться, но то острое и ненавистное, что не покидало ее, вмешивалось всюду и не давало забыться в работе. Каждый шаг был как бы хождение по ножам, ибо вспоминалось, что это для чужого, и каждый ее звук, улыбка, искренний поцелуй, нежное объятие — казались рядом измен своему собственному, который, наверное, где-то в эту минуту страдал. Мучение же заключалось не в ясном сознании, что она отдает все свои силы, ласку, любовь чужому, а в этом неопределенном и ненавистном, которое было в душе тянущей тяжелой болью, как ноет зуб — не сильно, но надоедливо и непрестанно. И отсюда уже установились ее новые отношения к Михелю, начавшиеся с первого дня ее службы. Он уже два раза приходил к ней, но она никоим образом не могла убедить себя свидеться с ним, хотя знала, что сердит его и может довести до крайности. Но не могла она поступить иначе, даже зная и боясь его. Чувство острой и неопределенной ненависти, стоявшее в ней, ярко разгоралось и обрушивалось вместе с негодованием против него, когда он являлся и через посредство мальчика-лавочника давал знать о своем существовании.
Ее не обманывали те трогательные слова, которые, являясь в чистом, оголенном виде в устах его посланника, только раскрывали пред ней алчность Михеля. Она знала, что приводит его не любовь к ней, не любовь к их ребенку, а нужда в ее грошах, в этих тяжелых грошах, святость которых он так же не пожалеет, как не пожалел ни ее, ни ребенка, и уйдут они в те же трущобы, на развлечения, бывшие для него дороже жизни. Она отказала ему в свидании и в другой раз, хотя Михель передал через мальчика, что ворвется в дом и исколотит ее до смерти…
Но уже шла вторая неделя ее службы. Душевная боль, происходившая от сознания, что и силы, и здоровье, и любовь отданы ею чужому ребенку, не совершенно, но все-таки утихала под влиянием будничной жизни, беспрестанно требовавшей внимания.
Те странные и возвышавшие ее чувства, когда, покоренная высшей любовью и состраданием, она пожалела чужого ребенка, тянувшегося к ней с такой доверчивостью и трогательной привязанностью, точно она была ему матерью, — те чувства тоже уже прошли, и долгий гнет своей родной боли понемногу начинал одолевать ее. Сидя подле ребенка, она находила некоторое облегчение в слезах, которые нужно было проливать так, чтобы никто не заметил, и тихо выплакивала
От этого полусознания приходила новая боль, от которой она точно отмахивалась внутренне. Не злая от природы, скорее с сердцем, готовым посочувстовать, и руками, готовыми помочь, она ревновала себя каждый раз, когда позволяла сделать что-нибудь лишнее, но искреннее, по отношении к этому чужому. Везде и во всем ее преследовал собственный мальчик и первенствовал в ее мыслях, как невинная жертва, которую погубили ради счастья и довольства маленького барчонка, одаренного всеми благами жизни. Ее рассудок протестовал против чужого, но сердце становилось на его сторону, и от этой раздвоенности рождался страх одиночества, страх оставаться с глазу на глаз со своей давящей тяжестью. Постепенно она начинала жаждать сочувствия, желать души, в которую можно было бы перелить переполнившие ее горечь и страдания. Теперь она уже не особенно возмущалась Михелем, и все то дурное, что казалось ей бесчеловечным в первые дни службы, оправдывалось легко и без усилия, и слова, и мысли прощения приходили так быстро, будто вся голова ее была полна ими, и ничего другого в ней никогда не жило. По ночам, урвав минуту, она думала только о нем, и ей казалось, что все счастье, о котором она мечтала, сразу явится, когда она только положит свою голову ему на грудь и хорошо выплачется. Днем она не пропускала ни одной минуты из часа, чтобы не подумать о нем, не отдаваться сладкой надежде, что он сейчас придет, что, если не она даже, то ее деньги, как магнит, притянут его, как далеко бы он ни был от нее. И так она подвинтила себя, что когда он, наконец, появился (это было за два дня до того, как должны были ей принести ее собственного мальчика), она, как помешанная, едва устроив свою отлучку, полетела к нему. Двор был занесен снегом, и даже в подъезде, где ждал Михель, лежали сухие, как песок, кучи его. Ита издали узнала Михеля, по его привычке стоять, засунув руки в карманы. Она быстро пошла к нему, борясь с холодным сквозным ветром, бушевавшим здесь. Уже темнело, и на улице не видно было прохожих. Гайне подошла к нему с переполненным сердцем, не зная от волнения, что сказать, а он продолжал молча стоять, расставив ноги и спрятав руки.
— Присядем, — шепнула она, устраиваясь на дворницкой скамье.
Он сел рядом с ней, и по тому, как он сел, она поняла, что он страшно зол на нее. Но она чувствовала в себе такой запас хороших чувств, что нисколько не обеспокоилась.
— Почему ты не выходила? — спросил он сурово. — Если ты вкусно и много жрешь там, то ведь я не сыт от того. Так долго продолжаться не будет — знай это.
Ита на миг подумала, как она, в самом деле, хорошо ест, и, несмотря на то, что от его резкого тона вдруг остыла к нему, искренно пожалела его.
— Я этого не думаю, — возразила она, — и верь мне, Михель, что каждый кусок я обливаю слезами. Не потому только — поспешила она прибавить, — что ты не ешь, как я, — нет, я как-то разом оглядываю всю нашу жизнь и вижу, как оно скверно и ужасно у нас вышло.
— Это слишком длинно и интересует меня, как снег. Можешь есть даже столько, чтобы задохнуться, лишь бы я что-нибудь выиграл от этого. Если хочешь сладко жить, надо делиться.
Ита все больше охладевала к нему и не понимала, как она могла забыть характер Михеля, как она могла скучать и жалеть его. Вся ее радость, только что бушевавшая в ней, стихла, и осталась приятная мысль, что сейчас она не уйдет с ним, а вернется наверх человеком, хотя и подневольным, но человеком, который имеет собственную жизнь.
— Был ли ты у ребенка? — попробовала она переменить разговор.
— Мне незачем к нему ходить. Если же пойду, то помни, что это не будет с доброй целью. Я не забываю, что он из моего рта крадет восемь рублей.
— Разве не от тебя я стала беременна! — с горечью и раздражением вырвалось у Иты. — Не ты этого хотел? Чем же ребенок виноват? Подумай только, как он несчастен. Разве там его могут пожалеть? Разве та женщина пролила над ним хоть капельку крови? Вспомни, как он уже привык было к тебе и ко мне, как любил нас. Можешь ли ты желать мотать его деньги?
— Хорошо, хорошо, но все-таки можно было найти для него женщину и за пять рублей. Но ты такая бестолковая, что тебе ничего нельзя доверить. Как могла ты согласиться стать за двенадцать рублей? Как ты решилась платить восемь рублей за ребенка? Что ты обо мне тогда думала.
— Но я ведь тебе отдала все, что было в комнате, — ты прямо, Михель, без совести.
— Еще бы не отдала, — я давно бы уже запрятал нож в твоем боку! — сердито ответил он. — И еще скажу тебе, перестань меня раздражать. Дай мне денег.