Иван Бунин
Шрифт:
Взволновал, удивил Горький. Как и следовало ожидать, рассказы о его экстравагантности, вызывающей грубости оказались басней. Или, возможно, в своем «революционном» кругу он таким и был. Но здесь, в Ялте, у Чехова, вблизи подчеркнуто интеллигентного театра, для которого Чехов уговаривал написать пьесу, Горький держался иначе. Он, правда, не менял своего ставшего притчей во языцех наряда: сапог, крылатки, толстой палки, вышитой рубахи, подпоясанной шелковым шнурком с кистями (в том же наряде щеголял Скиталец), и он значительно хмурился, значительно басил и окал и, поплевывая на пальцы, поглаживал рыжие пролетарские усы. Но это — на людях. А у себя дома, на горе, где он снял квартиру, или в часы прогулок, или в портовой татарской чебуречной он вдруг обнаруживал почти экзальтическую чувствительность, нежность, говорливость. Он показал отличную, внимательную память и любовь к рассказам писателя Ивана Бунина — это было приятно, поскольку, бывает, писатель хвалит коллегу с чужих слов, захлебывается, а спроси его, как называется рассказ, — так и уведет глаза в сторону. Горький же все знал,
Ему, любителю придумывать всякие новые сообщества, издания, организации, и здесь явилась идея: снимать писателям квартиры в Ялте, жить вот так, как теперь, дружно и ладно, поддерживая друг друга (все подхватили, много говорили об этом, но, как водится, ничего из этого не вышло), но трудно поверить было, что он сам стал бы жить здесь: его жизнь имела иную географию, иные связи… Его разговоры об искусстве сводились в конце концов к тому, что надо служить прогрессу, что с каждым часом литература расходится надвое, что декаденты — есть порождение страха интеллигенции перед демократией и революцией. (Чехов тоже с брезгливостью говорил о невоспитаннойрусской интеллигенции, но любил повторять: «Ну что вы волнуетесь, все равно через пять лет в России не будет самодержавия». Или: «А через десять лет в России и так будет конституция». Горький судил иначе.)
Впрочем, в те светлые дни до больших споров не доходило, единомыслие, казалось, существует полное: отношение к правительству определилось давно, к интеллигенции тоже, и к крестьянству, и к России, и к Европе тоже. А по поводу демократизма Горького и его деклараций вскоре стали незло пошучивать и острить, когда замечено было его восхищение и смущение Марией Андреевой, самой аристократической актрисой у Станиславского, женой генерала, — она так же находилась в центре внимания и восторгов публики. В мужской компании вслух было замечено директору театра Немировичу, не затем ли он себе таких актрис подбирает, которые лучших в России писателей могут накрепко к театру привязать. На что Немирович тоже весело отвечал, что для хорошего драматурга ничего не жаль.
Да, золотые были дни, бриллиантовые! И возбуждение от всех встреч, разговоров, лиц, спектаклей было такое, что страстно, сию минуту хотелось сделать, создать что-то удивительное, простое и прекрасное, достойное похвалы Чехова, восторга и слез Горького, дружеской и громкой зависти Куприна, когда он тянется с объятиями и кричит, в припадке нежности называя тебя то Ричардом, то Васей: «Ричард! Сэр! Дай я тебя поцелую! Как это у тебя? Стихи-то эти? Что Толстому, говорят, понравились? „Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной…“ Бес ты! Гений! Ты был, есть и будешь поэт! Поэт, Ричард! И прозу себе такую выдумал: только что на строчки не разбиваешь. А проза, Вася, — грубая вещь…» И еще любил повторять Куприн: «Две вещи тебя погубят: вино и эстетизм…»
Так хотелось дела, такой ощущался прилив, что в пору было запереться в гостинице или тут же уехать в лес, в глухомань, засесть за бумагу. Но где там! Пришлось вскоре опять мчаться в Одессу, разбираться в семейных делах, потом наступило мучительное лето — Аня, разрыв, ребенок, — потом пошла книга, дали аванс, на эти деньги махнули с Куровским за границу, и снова прорвало облака, был от заграницы восторг, новизна, открытие, путешествие, праздник. Праздник, праздник… А в праздники — не работают.
…Он любил написать рассказ в один присест, в один день, за несколько часов, — как стихи. И если не укладывался, часто терял потом настроение, нить, увлекался другим, и рассказ уходил в гору других начал, набросков — иные лежали годами, ожидая своего часа. Ему важно было настроение, тон, первая фраза, ее гипнотическое действие, и он изводил кипу бумаги, отбрасывая лист за листом с одной этой первой фразой. Он не любил повестей: «он сказал», «сказала она», «глава пятая», «проснувшись на другой день, Никодим Иваныч вспомнил…» и прочее в таком духе. Ему казалось, что всякую повесть можно уложить в полстраницы сжатого текста, пейзаж или портрет нарисовать одной фразой, и было стыдно, передавая свои впечатления и чувства, писать вместо: «я шел», «я увидел», — что какой-нибудь вымышленный Петя, студент, или помещик, или путешественник, шел, видел, любил, страдал. И, наверное, потому эти его центральные герои никогда не выходили живыми, оставались передаточными фигурами, аппаратами, с помощью которых рассказывалось все остальное. Остро хотелось писать о любви, о женщине, и писать так, как пишут об этом художники: открыто, без стыда, — он никогда не мог понять, почему живопись испокон веков получила право на обнаженную натуру, а литература нет, и почему надо скрывать за цезурой или многоточием те мгновения, в которые человек, и особенно женщина, выражает себя с необыкновенной полнотой.
Про него говорили, что он подражает Чехову. Это была неправда. Его литературное ученье и соревнованье лежало в другой области: никто не производил на него такого глубокого влияния, как Толстой. И Пушкин. У Чехова можно было научиться беспощадности: если вдуматься, Чехов был
Весь год, с прошлого апреля, упорно шли слухи о его романе с Книппер — это она, когда Бунин навестил ее в Москве, подала мысль пожить в Ялте, обнаружив знание всех семейных чеховских дел и почти хозяйскую уверенность в том, что это возможно и хорошо, — и, разумеется, с нею ялтинское существование Чехова изменилось бы и из полуссыльного, больничного, вынужденного превратилось бы в иное, яркое и живое. Но за нею стоял театр, который она едва ли оставила бы, и привычка к другой жизни, — интересно, что своею самостоятельностью, современностью, смелостью она напоминала Варю, которая кичилась крайней эмансипированностью.
О Чехове-холостяке судачили всегда много; несмотря на то, что жил он постоянно на людях, ему удивительно удавалось держать в тайне эту сторону своей жизни. Казалось, он вообще не имеет романов, привязанностей, адюльтеров. Только его рассказы, обилие в них женщин, любви и знания женщин, ирония на их счет выдавали его опыт. Фальшь семейной жизни, которую так хорошо чувствовал Толстой, прекрасно ощущалась и Чеховым: его жестокая наблюдательность и трезвость давно лишили его иллюзий. И чрезвычайно трудно было представить Чехова мужем, супругом. Отчего не женился он до сих пор? На это было нетрудно ответить, пожив в Белой Даче, узнав Машу, ее ревнивую любовь к брату: его потребность в семье, в доме, в заботе о нем кого-то близкого и его о ком-то близком и без того всегда была удовлетворена. И неужели он теперь хотел обмануть свое вечное одиночество, с которым неизбежно проходит сквозь жизнь настоящий художник и от которого не спасут ни дом, ни мать, ни жена? От отца Чехову перешло в наследство кольцо с надписью: «Одинокому везде пустыня», и, кажется, он глубоко верил в эти слова, относя их именно к своей судьбе. Что ж теперь? Разве не понимал он, что муж и жена, как говорил Толстой, чаще всего представляют собой не параллельные линии, а пересекающиеся, и женитьба есть как раз точка пересечения, от которой линии начинают расходиться?.. О, уж кто-кто, а Бунин, прожив два года с Аней Цакни, мог бы это доказать!.. В чем же дело? Или просто любовь?
Сам не зная зачем, он кое-что записывал из рассказов Марии Павловны и Евгении Яковлевны — коротко, в записной книжке. Если бы Чехов услышал об этом, наверное бы, рассердился. Но здесь нельзя было не думать о Чехове, хотелось узнать его и понять. Между ними и без того возникло понимание; кажется, давно не встречался человек, к которому Бунин испытывал такую увлеченность и юношескую любовь. Чехов — он видел — при всей своей сдержанности тоже увлекся Ваней Буниным, выделив его среди других и приблизив. Они с наслаждением обнаруживали друг в друге один и тот же взгляд на вещи, иронию, любовь к одним и тем же явлениям, книгам, предметам, людям. При всей экзальтации и стремительности одного и при всей приглушенности и ровности другого, ни с кем иным, несмотря на разницу в возрасте, нельзя было испытать такой радости общения, остроты, возбуждения. И теперь, когда Чехов отсутствовал, это чувство возникало от его дома, от принадлежащих ему вещей, от заведенного им в доме порядка.