Иван Грозный
Шрифт:
Пока Адашев делал своё дело, глаза старика были закрыты. Сведённые судорогой черты лица его смягчились, дыхание выровнялось — похоже, что огонь в ногах от студёной воды и вправду начал стихать. Один лишь раз, когда Алексей всё же чуть сильнее, чем следовало, нажал на какое-то особо болезненное место, старик застонал, но сразу же смолк.
Наконец Алексей вытер ноги старика насухо и, вновь приподняв его, уложил на спину на постель. Старик молчал — казалось, он начал засыпать. Но когда Адашев уже было повернулся, чтобы уходить, он застонал опять:
— Боярин...
— Что, Иван Егорыч? Или всё
— Нет, не жжёт. Отпустило... Спаси тебя Христос, благодетель ты наш... Завтра... Завтра, боярин, приходи. Перед заходом солнца... Я тебе ещё не всё сказал. Я тебе последние свои слова не сказал... Вижу я жизнь твою, боярин. Далеко вижу... Многие люди московские будут Бога молить за тебя, за правду и милосердие твоё. Но тяжек твой крест. И велика жертва твоя... А я... А я знаю, боярин, как обойти тебе твою судьбу. Пусть и под самый твой конец. Не она тебя сломит, а ты её. Коли послушаешь меня... Приходи завтра, боярин. Как солнце начнёт садиться. Я хочу проститься с тобой... А попа с собой больше не бери...
Не сразу потом пришёл благовещенский поп в себя от виденного, и долго ещё сидели они в молчании в доме Адашевых с Алексеем Фёдоровичем вдвоём. Одно, что и сделал постельничий царский, возвратясь из смертной той избы, — вымыл руки и ополоснул лицо своё тёплой водой из кувшина, что принесла ему одна из сенных девушек. Да ещё переменил кафтан свой на лёгкую душегреечку, отороченную собольим мехом.
— Не боишься, Алексей? — спросил наконец Сильвестр. — А если она прилипчива, немочь та чёрная?
— Боюсь, святой отец. Как не бояться? Оттого и царя отговорил туда ходить... Правда, сказывали мне знающие люди ещё в бытность мою в Нарьграде, что-де редко когда проказа пристаёт к лекарям, пользующим её... Да кто ж то может доподлинно знать?
— А коли не знаешь, чего ж судьбу испытываешь? Ты же не один, у тебя семья...
— Все мы, отче, под Богом ходим. И сам ты знаешь: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Его...
— Всё так, сын мой. Знаю. Не упадёт... Да зачем тебе здесь-то, у себя на дворе, страсти такие устраивать? Ну, деньгами бы пожертвовал, приют бы где устроил, коли уж душа так за них болит... А самому в это вязаться? Ноги им обмывать? Ох, боюсь, Алексей, что то гордыня твоя великая! Выше меры людской хочешь стать, выше всех нас, грешных, вознестись... Так? Или я не прав?
— Нет, отче. Не прав... То не гордыня, то иное что-то. А что — и сам не сумею тебе сказать... Кабы не случай, ведь и ты бы, отче, про строеньице то не прознал... Нет, то дело между мной и Богом, а не между мною и людьми... А за служение моё убогим тем кому-кому, а не тебе бы, отче, мне пенять. Сам-то ты как живёшь? Скольких людей ты из рабства выкупил, скольких от смерти голодной спас, скольких пригрел, скольких приютил? Так что ж ты удивляешься, что я десяток-другой прокажённых у себя на дворе прячу? Совесть и у меня, отец святой, есть. Я ведь тоже Бога боюсь...
— Я, Алексей, другое дело. Я человек Божий. На мне сан. И что мне Господь не простит — тебе простит... Ты в миру живёшь. Молись и кайся, греши и снова кайся — какой ещё с тебя спрос?
— Какой, отче? Такой же, какой и с тебя. Только ты с Господом напрямую говоришь, а мне ещё и с самим собой надо договориться. А это, сам знаешь, иной раз
Лукавил благовещенский протопоп! Конечно же лукавил он, мудрый змий, испытывая юного друга своего... Долго жил поп на свете, и много сил душевных, много слёз и упований потратил он в своей жизни зазря, пытаясь достучаться до людских сердец. Оттого-то и детей своих духовных учил поп всё больше не прямо, а как бы заходя со стороны и взывая более к житейской выгоде их, чем к искре Божией в окаменевших их сердцах. И оттого-то и царя прибрал он к рукам не столько увещеваниями и призывами к милосердию, ибо бесполезны были они, сколько «страшилами своими детскими» да ещё расчётом выгод и блага его державного, коли сумеет он, царь, обуздать неистовый свой нрав.
И как же было не радоваться ему, старику, ему, священнослужителю вечностоящей церкви Христовой, видевшему столько горя и алчности людской вокруг себя, что не за монастырской стеной и не в потаённом лесном скиту, а посреди моря житейского, в самом средоточии людских страстей и пороков, ещё теплились, оказывается, милосердие и сострадание к ближнему! Истинно, истинно: одним праведником деревня держится, а одним мучеником — весь род людской! И не погибла ещё Русская земля, коли жива ещё совесть в ней! И не к пропасти, а к правде пойдёт смиренный и богопослушный народ её, коли поведут его и впредь такие вожди, как сей бледный, суровый юноша, поставивший превыше всего для себя милосердие и долг — долг, смягчённый милосердием, и милосердие, утверждающее долг.
Храни тебя Господь, Алексей Фёдорович! И да пребудут вечно с тобой чистота твоя, и целомудрие душевное, и щедрость, и снисхождение к малым сим. И доколе крепка вера в сердце твоём, и доколе видит взор твой горе человеческое и небезразлично оно тебе — власть твоя людям не страшна!
...Уже стемнело на дворе. Уже отзвонили вечерню у Николы на Песках и по другим арбатским церквам. А двое ближних советников царских, правивших державой Российской заодин, всё никак не могли подняться из-за стола...
Нелегка служба царская! Всё дела да дела, да заботы, да сидение — то у царя в Верху, то в думе, то в Челобитной избе у Чудова монастыря, то по приказам царским. А так посидеть, потолковать вдвоём, дать отдохнуть душе — всё недосуг да недосуг.
— А если боюсь я, отче, прокажённых тех и, бывает, сам не рад затее моей, а всё-таки иду к ним? Как считаешь, это ложь? А коли ложь, то перед кем: перед Богом или перед собой? — спрашивал Алексей.
— Ложь, сын мой, — отвечал ему поп. — И перед Богом ложь, и перед собой. Но не перед людьми! То святая ложь, Алексей. И без этой лжи миру бы не стоять, и людям друг с другом не жить, а давно бы погибнуть всем по грехам своим.
— А как ты думаешь, отче, было ли святое Евангелие словом Божиим лишь к избранникам Его? Или к простому всенародству, неповинному в тяжкой жизни и печалях своих земных? И может ли когда-нибудь царство и жизнь человеческая, обыденная, устроиться по заповедям евангельским или то одна лишь мечта? — спрашивал Алексей.
— Может, сын мой! Верю, что может. И ты, я знаю, тоже веришь, только страшишься сомнений своих. А ты не страшись — без них тоже нельзя, — отвечал ему благовещенский протопоп, глядя с улыбкой ласковой и кроткой на юность его...