Иванов катер. Не стреляйте белых лебедей. Самый последний день. Вы чье, старичье? Великолепная шестерка. Коррида в большом порядке.
Шрифт:
– Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.
– Даа, дела, - вздохнул пожилой.
– Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.
– Нуу?
– Помог бы ты мужикуто, а?
– попросил за Егора середник.
– Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.
– Трудно, - закручинился пожилой.
– Ой, трудное это дело. Немыслимо!
– Мы понимаем!
– зашептал, озираясь, Егор.
– Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
–
– Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты - деньги. Обижаешь.
– Обижаешь, - подтвердил середник.
– Да что вы, что вы!
– перепугался Егор.
– Это так я, так! Сболтнул я, граждане.
– Сболтнул он, - сказал середник.
– Может, уважим?
– Главное тут, как начальство объехать, - размышлял пожилой.
– Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.
– Полтора?
– ахнул Егор.
– Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
– Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
– Не хошь - как хошь, - сказал середник.
– Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
– Мужики! Эй, мужики! Остановились.
– Два рубля с полтинничком…
– Пошел ты!
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
– Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
– Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты - верть да круть, круть да верть.
– Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
– Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
– А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
– Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других - таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
– Давай за все про все…
– Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и - с подарками. Кому - ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:
– Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор
– Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
– Все! Хоть день, да беспечально!
– Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика - два ста. А где еще один ста?
– Я голова, я удумаю.
– Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:
– Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…
– Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.
– Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:
– Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел - ничего он сейчас не жалел!
– а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и - главное - за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И - уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
– Сынок…- И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: - Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
– Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.
– Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал: