Ивушка неплакучая
Шрифт:
Все последующие годы Пишка выискивал, выжидал момент, когда можно было бы сполна расквитаться с Угрюмовым-младшим. Нередко спрашивал себя, чем же прогневил в далекую ту пору этого мальчишку, что он не сдержал своего слова и выдал его завидовским властям, организовавшим лесную облаву. Ответа долгане находилось. И все-таки вспомнил, что когда-то очень обидел мальчугана, хоть в тот день и не считал, что поступил несправедливо. Дело было такое…
Старица реки Баланды, проходившая по окраине Завидова, в полую воду соединялась с самою рекой, а когда половодье оканчивалось, связь эта утрачивалась. Старица становилась замкнутым озером, в котором оставалось много рыбы: щук, сазанов, жерехов, голавлей, плотвы, окуней и даже небольших сомов. Особенно же много было Щук, заходивших сюда по весне для выметывания икры и не успевавших вернуться в Медведицу и впадающую в нее Баланду. Летом завидовцы промышляли в Старице сетями, вентерями, бреднями, а ребятишки — удочками, а зимой ждали, как великого праздника, момента, когда обитателям подледного царства станет невмоготу, когда рыба начнет задыхаться и искать продушин, чтобы глотнуть кислорода. Первыми подавали сигнал бабы, выходившие
Поутру Павлик сменил Леонтия Сидоровича, постоял немного у «своей» проруби, быстро заскучал, потому что рыба не шла, и начал шарить вокруг глазами в надежде отыскать продушину, над которой не маячила бы фигура мальчишки-хозяина. Вскоре он с радостью приметил, что дядя Пишка, у которого не было сыновей, покинул пост у своей проруби и двинулся к дому. Павлику нужно было бы подождать немного, потерпеть, пока дядя Епифан скроется из глаз совсем, но он боялся, как бы прорубь Пишкину не захватили другие ребятишки-сверстники, которых была тьма-тьмущая на Старице. Случилось так, что Угрюмов-младший подбежал к чужой проруби в тот момент, когда на ее средину, прямо на солнечное пятно, медленно выплывала преогромная щука. Павлик осторожно подвел под ее белесое брюхо крючок, дернул что было силы на себя, и большая рыбина оказалась на притоптанном множеством валенок снегу, у ног юного рыбака, на глазах которого от великой радости появились слезинки, а щеки зарделись, запылали маковым цветом. Со всех сторон к нему бежали мальчишки, но раньше них у «своей» проруби оказался Пишка, оглянувшийся как раз вовремя и увидевший, что угрюмовский отпрыск с успехом промышляет в его, Пиш-киной, продушине. Он поднял щуку, понянчил ее на руках, взвешивая, заключил: «Килограммов на восемь потянет. Как это тебя угораздило, шкет? Тебе бы, парень, уши нарвать, чтобы не лазил по чужим прорубям, да ладно, прощу уж. Утри сопли-то, через губы уж протянулись!»— Пишка зажал рыбину под мышкой и собирался двинуться в путь, да, похоже, сжалился над Павликом, который с трудом удерживался от того, чтобы не дать реву. Попросил у стоявших рядом ребятишек топор, разрубил щуку пополам, одну половину (с головой) забрал себе, а другую (с хвостом) оставил Павлику, то есть одним махом лишил мальчонку главной его радости: по хвосту кто же определит, как велика была щука, выхваченная не кем-нибудь, а самим Павликом; да и кто поверит, что этот хвост принадлежит именно твоей рыбине, а не чьей-либо еще? Словом, Павлик был в ту минуту несчастнейшим из несчастных. Если бы Пишке пришло в голову вернуться и посмотреть в Павликовы оченята, то и его сердце дрогнуло бы. И горе, и обида, и страшное недоумение, что взрослые могут так жестоко обойтись с ребенком, — все было в Павликовых звероватых глазеня-тах, и как только они не прошили, не прожгли насквозь беспечно удаляющуюся Пишкину спину!
Вспомнив наконец эту давнюю, совершенно было забытую им историю, Пишка решил: «Это ведь он отомстил мне, щенок! Ну что ж, парень, держись и ты! Наступит и мой черед возвернуть тебе должок!» Теперь он выслеживал ночами Павла Угрюмова и в проулке, ожидая, когда тот будет возвращаться либо с полей, либо с гулянки, либо из клуба, но тот, словно бы его кто предупреждал, приходил домой с другого конца села, другим проулком, а то и просто огородами, задами. Бывало, что шел и своим проулком, но не один, а с заневестившейся сестренкой Катей, которая, однако, не успела еще завести «миленка», чтобы тот провожал ее домой, — льнула, трусиха, к братниному плечу. Залегал Пишка и в поле, где-нибудь в ложбинке или вымоине, неподалеку от борозды, где, по его расчетам, должен проходить трактор, ждал, когда подкрадется сзади, вскочит, неслышный в реве мотора, на машину и вонзит меж лопаток врага по самую рукоять вот этот остро отточенный нож — рукоять горела в Пишкиной ладони, прожигала ее до косточек. Но и тут была осечка: по неизвестным Пишке причинам Павлик оказывался в это время со своим плугом где-то совсем в другой стороне степи. Словом, что-то обязательно в последнюю минуту мешало Пишке привести в исполнение свой приговор. Но он не отчаивался, подбадривал себя. «Ничего, — обращался он мысленно к Павлу, — погуляй еще чуток, пожируй с девками, от меня все одно никуда не убежишь». Время между тем шло, оставляя после себя год за годом. В житейской кутерьме, в делах, заботах, в бесконечных тревогах, в людских смертях и рождениях, в бесчисленных малых и больших событиях годы эти мелькали, как спицы в колеснице, и не схватишь рукою ту спицу, не придержишь — вырвется да еще и покалечит тебя. Потом Павел ушел в армию, а вернувшись, быстро женился — посыпались один за другим дети, их было у него уже трое. Пишку это малость смущало: дети есть дети, они ничего не знают, зачем же их делать сиротами? Но эти колебания были преходящи. Свинцовая тяжесть
Был летний полдень. Солнечно. Плетень между двумя огородами. По одну сторону плетня стояла, опершись подбородком на черенок мотыги, Аграфена Ивановна Угрюмова, по другую — Матрена Дивеевна Штопалиха. Последняя — тоже с мотыгой, но не опиралась на нее, а размахивала ею, грозя:
— Скажи своей дочери, что до добра ее шашни с Авдеем не доведут… Ишь присушила, ведьма! От молодой жены, красавицы-раскрасавицы отбила! У него уж штаны на энтом месте еле держатся. Высосала всю кровь из него, змеюка подколодная!.. Скажи, Аграфена, пристыди. Ить она живет с ним не по закону, а так, прости господи, по-собачьи… А у моей Надёнки на него все права. И бумага ей на то выдана. С гербовой печатью… Скажи, Аграфена, усовести хабалку. Краденая-то любовь хоть и сладка, да под конец горькой полынью оборачивается. Доведет меня до греха — волосы повыдергаю вот этими своими руками… аль в сельсовет Саньке Шпичу заявлю…
— Коротки они у тебя, руки-то, до моих волос, и Шпича твоего не больно боюсь!
Штопалиха ахнула.
Позади нее стояла Федосья Угрюмова. Она только что вернулась с поля и решила проведать материн дом. Заслышав голос Штопалихи, укрылась за ветлой, все спокойно выслушала, а теперь вот объявилась.
С перепугу Штопалиха принялась осенять себя крестным знамением, бормоча:
— Свят, свят! Откудова ее принес нечистый?! — Оправившись чуток, перешла в контратаку: — А ты б не подслушивала чужих-то речей, бесстыдница!
— А ты, старая сводница, поменьше бы шлялась по чужим дворам да огородам. Проваливай сейчас же отсюда! Слышишь?! Это не я, а ты со своей Надёнкой обокрала меня… И не моя вина, коль краденое-то у вас поперек горла встало! Забыла разве, как гуляли свадебку, как приплясывали передо мной в степи, измывались и насмехались, частушки поганые напевали? Забыла?! — Пылающие, темнеющие от гнева глаза Фени приближались к оробевшей старухе и как бы втягивали в себя темной этой глубью.
Штопалиха попятилась, продолжая креститься:
— Пресвятая матерь, оборони! Ведьма, она и есть ведьма!
Оторвавшись от наседавшей и вправду разъяренной, точно тигрица, Фени, Штопалиха поспешно убралась с огорода.
Аграфена Ивановна полными печали и невысказанной боли глазами смотрела на старшую дочь. Феня стояла на прежнем месте, тяжело дыша. Ноздри ее все еще дрожали от непотухшей ярости. С улицы до них еще долетал голос Штопалихи, отчетливо различаемы были ее слова:
— Господи, хотя б холеру на нее какую напустил. Навязалась на нашу шею.
«Запела! Не нравится!» — с мстительной радостью думала Феня, поправляя на голове волосы, будто и вправду побывала в горячей схватке.
А тот, из-за которого вела она эту схватку, проводил возле будки «воспитательную работу» с одним юным пахарем, коего перехватил на дороге, ведущей в село. На полевом стане полюбопытствовал:
— Это куда ж ты, Ванюшка, свои лыжи настрополил?
— В правление, — беспечно и как-то даже весело ответил Ванюшка механику.
— Зачем? — по-прежнему спокойно спросил Авдей.
— Машину хотел попросить у председателя — в район смотаться. Трактор у меня, дядя Авдей, поломался. Запаску надо привезть.
— Какой трактор? — теперь уж построже осведомился механик.
Парень ухмыльнулся:
— Аль не знаешь? ДТ-54.
— Какой, какой? Повтори, пожалуйста!
— Да перестань дурака валять, дядя Авдей! Сам же посадил меня на него аль забыл? Дэтэ, говорю, пятьдесят четыре!
— Пятьдесят четыре лошадиных силы, значит? Так?
— Ну да… — Парень, по-видимому, еще не совсем понимал, к чему бы такой допрос.
Авдей между тем продолжал:
— И ты ничего не слышишь, Ванюшка?
— Не-э-э, — протянул тот, растерянно мигая белесыми, подпаленными солнцем ресницами.
— «Не-э-э», — передразнил его Авдей. — Пятьдесят четыре семьи в Завидове пустил по миру, стон идет на всю губернию, а ему хоть бы что!
— О чем вы, дядя Авдей? Какой стон, какая губерния? — Ванюшка испуганно разглядывал своего механика, не свихнулся ли тот, не сошел ли с катушек, не сорвалась ли резьба у мозговых его шестеренок. — О чем это вы? — повторил он громко.