Июль 41 года (с иллюстрациями)
Шрифт:
Он был младше Андрея почти на пять лет. Но жизнь теперь не спрашивала, не смотрела в метрики. За одну ночь детей делала взрослыми. И так получилось, что Андрея, старшего, заперли в детской, а разговаривали втроем. Аня все подкладывала ему в тарелку, и он ел, стеснялся, чего не было в нем прежде, но ел, потому что был голоден. И рассказывал:
— Мама все эти ночи ждала. Проснешься, а она не спит. Все ходит, ходит по дому. Приложит вот так руки к вискам и ходит. Руки у нее холодные были. Она говорила, что ей вспомнить надо что-то. Но как же она могла вспомнить, когда она совсем не спала? Мы ее днем пробовали уложить, а она все равно заснуть не может. Какие-то вещи, носки папины начнет перебирать — и забудет. Сидит с носком в руках. Даже обед забывала готовить. А когда пришли за ней, она не волновалась. Разбудила нас, спокойная такая. Там штатский был один, главный над ними. Мама сказала ему, что хочет умыться. И пошла в ванную.
Что-то больно кольнуло Щербатова.
— Что ж ты к нам не прибежал сразу?
Толя опустил глаза в стол:
— Я боялся, что Борю без меня увезут, боялся оставлять его.
Но было и другое, что он не сказал им, словно пожалел их, он, мальчик. И они поняли это.
— А Боря не знал ничего, он все говорил: «Ничего, Толька, вот я на завод поступлю…» Он даже устраиваться ходил, только его почему-то не принимали. Мы с ним убрали весь дом, он заботливый такой был эти дни, сам завтраки клал мне в портфель. И из школы ждал меня, а вечером все уроки со мной делал. Они позавчера за ним пришли. Ночью тоже. Я сразу проснулся, как позвонили. А Боря спал, он же не знал ничего. Они с парадного хода пришли, а у нас еще из кухни ход есть. Я Борю разбудил, говорю ему: «Ты беги через черный ход, это — за тобой. Я долго буду открывать дверь». Я это еще давно подумал. Он сразу хотел бежать, стал быстро одеваться, а потом почему-то сел на диван и говорит: «Открывай…» И так его начало всего трясти, мне прямо страшно стало, он ботинки сам не мог надеть. Я когда открыл, они злые были, что мы долго не открывали, меня оттолкнули, к Боре сразу кинулись. Знаете, у нас кушетка такая жесткая, он на ней всегда спал, и боксерские перчатки его над ней висели. Вот он там сидел. А когда его уводили, он заплакал. Наверное, потому, что я один оставался. Он же не знал, что меня тоже увезут. Меня сразу после него в детприемник увезли. Там много таких детей. И все время еще привозят. Дядя Ваня, я сейчас оттуда прибежал. Только мне долго нельзя. Меня искать будут. Потому что у меня отпечатки пальцев сняли. Там у всех берут. И сфотографировали. Вот так прямо, с фанеркой в руках. И вот так, — он повернулся в профиль, и только теперь поняли они, почему он свежеострижен наголо. — Тетя Аня, вы не плачьте. Вы не думайте, там кормят три раза. А малышам — у них отдельная группа до семи лет, — им там весело. Они не понимают ничего, качаются на качелях.
Он замолчал и опять, как тогда, сгорбился и сидел перед ними, остриженный под машинку, словно малолетний преступник, почему-то с чернильным пятном на голове.
— Дядя Ваня, — сказал он и поднял на него глаза. И такое жалкое, слабое, такая мольба была в них, что свет их обжег. — Возьмите меня к себе. Кормите одной картошкой раз в день, только возьмите оттуда. Я скоро работать пойду. Я рисовать умею.
— Что ты, что ты! — Щербатов вскочил, отмахиваясь не от слов его, а от того, что было в душе во время разговора, потому что он давно все понял и ждал. — Что ты! Возьмем, конечно!
И тогда Аня, не сдерживаясь больше, бросилась к нему, как мать прижала к груди его стриженую голову, обливая ее слезами:
— Да мы не отпустим тебя никуда!
Но Толя высвободился из ее рук.
— Нет, это нельзя. Вы просто не знаете, — он говорил с ней так, словно был старше и опытней. — Там порядок такой… Вы мне лучше дайте сейчас на трамвай, а то я и так долго. А утром вы придите за мной. Дядя Ваня, вы не думайте, это разрешают. У нас вчера за одним мальчиком родные пришли. Надо только сказать, что вы хотите меня взять к себе. И еще справки надо принести: с работы и о жилплощади, что санитарные условия позволяют. А то так не отдадут.
Вдвоем они проводили его на трамвай. И на остановке он еще раз попросил, как будто понимая все, что они должны чувствовать:
— Только вы утром сразу придите. А справки принесете потом. А то нас долго не держат там, могут отправить.
Но до утра была еще ночь. То, что говорилось сейчас в порыве чувств, завтра предстояло сделать обдуманно, сознавая все, что с этой минуты берешь и навлекаешь на себя. Утром нужно было пойти, взять все справки, сказав, куда, зачем и о чем.
Сколько прошло с того дня, как они разговаривали? Вот здесь у окна стоял Емельянов, заложив руки за спину, и смотрел вниз, где у подъезда под фонарем блестела его машина. Теперь Щербатов понимал, о чем он думал тогда. Теперь все его слова и сам приезд в тот вечер окрашивались иным светом, как всегда, когда человека уже нет. Смерть его
Вот и подступило вплотную к Щербатову то, что до сих пор обходило его стороной. Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком? Из тех, что сгинули в эти годы бесследно, сколько бы с радостью, как великое избавление, как счастье, приняли бы на себя во имя родины любой, и тяжкий, и смертный, труд! И их именами после гордились бы. Но суждено им было иное.
Щербатов долго отступал, многим поступился. Этот рубеж был последним. И на последнем своем рубеже он был духом тверд. Одного он не мог только: защитить от неминуемого свою семью. Всю эту ночь они с Аней не спали, а едва только зазвонили первые трамваи, они оделись, вышли из подъезда и через весь город отправились в детприемник, где ждал их Толя Емельянов. Так стало у них двое сыновей. Что бы ни ждало впереди, Щербатову казалось, он готов ко всему. Но его ждали совсем другие испытания. Ему еще должна была выпасть удача, ему предстоял успех.
Случайно на маневрах Щербатов встретил старого товарища, с которым служба давно развела его. Он как-то не думал о нем последнее время. Был просто уверен, что его давно уже нет: тот был заметен и стоял на виду. И вдруг Сергачев приехал на маневры в роли инспектирующего, и они встретились. И обрадовались, заново воскресив друг друга. Сергачев недавно получил крупное назначение, ему нужны были люди, а за Щербатовым ничего компрометирующего не числилось. Правда, был у Щербатова выговор за политическую близорукость. Но такой выговор, хотя и не являлся поощрением ни в коей мере, все же означал, что владелец его определенную стадию проверки прошел сравнительно благополучно и мог надеяться. Иными словами, сам он ни к чему причастен не был, а только не сумел вовремя разглядеть врагов, орудовавших близко от него. Но, боже мой, кто же не оказался в эти годы близорук! И Сергачев сказал уверенно:
— Выговор снимем! Походишь сколько положено, и — снимем.
Давно уже с ним никто так уверенно не говорил. Словно человек этот прибыл из другого мира, где люди прочно стоят на земле, где каждый знает себе цену. И в этот мир Щербатову предстояло теперь вступить равным среди равных.
Они расстались, уговорившись, что в самое короткое время Щербатова затребует Москва.
Он и верил, и боялся преждевременно спугнуть свою, так неожиданно замерцавшую, счастливую звезду. Но одно ощутил он ясно: он как бы поднялся и стал вдруг недосягаем для тех, в чьих руках до сих пор полагал свою судьбу, все свое незащищенное будущее. Теперь он был не в их ведении. Это сразу почувствовали все. Он неожиданно перешел в круг людей проверенных, стоящих как бы вне подозрений. Это было не просто повышение, сослуживцы почувствовали силу, стоящую за ним, но видели ее в нем самом и смотрели на него новыми глазами, как бы теперь только в полной мере разглядев. И под их взглядами Щербатов ощутил, как давно уже не испытанная уверенность вливается в него.
Он долго смотрел на жизнь глазами человека, которому логикой событий предстояло уйти из нее. Сейчас он оставался жить. И масса фактов, которых он прежде не замечал, открылась ему. Да, многое меняется к лучшему. Передавали шепотом, что до Сталина дошли все же некоторые сведения, и он запросил: что же происходит? И когда ему доложили, сколько посажено, Сталин рассердился и сказал: «Хватит!» После Щербатов с великим стыдом вспоминал, как он слушал это и радовался, и сам передавал… Но в тот момент он увидел в этом факте только одно: наступила пора смягчения. Еще недавно печаталась карикатура: черная, железная, вся в шипах рукавица, и в ней зажат жалкого вида человечишка с выдавленным из него длинным языком. Это были «ежовые рукавицы». И вот Ежова не стало. И это тоже, должно быть, к лучшему.
Тот подъем, который Щербатов ощущал в себе, он чувствовал сейчас во многих людях. Страна строила, встречала полярников, славила своих героев. День начинался бодрой музыкой. Гремели марши, песни Дунаевского сами вливались в кровь. Под них легче дышалось, веселей было ступать по земле. И строила страна небывалыми темпами. Цифры поражали, если сравнивать, что было, с тем, что есть. Две сотни танков и бронемашин насчитывалось в Красной Армии к началу тридцатых годов, да и они годились больше для парада. Страна не выпускала ни тракторов, ни самолетов, ни автомобилей. Вся эта промышленность была создана, и тысячи танков, тысячи самолетов получила Красная Армия. Это же факт. Уже Европа осталась позади по общему объему производства, впереди маячила одна лишь Америка.