Из Гощи гость
Шрифт:
— А князю Ивану, — допытывается дальше Кузёмка, — как быти теперь?
Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть золы печной.
И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок, присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Кузёмка и удивляется: как скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки… А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо всё, что ведомо ему и что неведомо вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты, солдатские
— Ничто, — произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была пуста. — Я ничто, — сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: — И ты тоже ничто.
Кузёмка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Кузёмка пивца хлебанул, но с чертями Кузёмка не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!
Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую — Кузёмке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку [145] .
Но Кузёмка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме того, пили старый липец [146] и старую старку. Жрали еще дембняк [147] по корчмам, гданьскую водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око. Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И, не мешкая, взял Кузёмка у пана Феликса письмо, запечатанное воском, взял и два злотых — подарок от пана — и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Кузёмка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку — набраться сил перед далеким путем.
145
Гайдуки (подобно стремянным) прислуживали при езде.
146
Мед.
147
Старка и дембняк — спиртные напитки, употреблявшиеся в Литве в Польше.
Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Кузёмке не холодно в тулупе и яловых сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А Кузёмка лежит на сене в темноте и думает, что снова увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалёка, гей-га, гром и звон, — значит, едет богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском [148] платье… Ну, тогда Кузёмка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и прибавит шагу — уносите меня, ноги.
148
Янычары —
Так, так. Не по душе пришлась Кузёмке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в дырявых куренях. Нагие дети — в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Кузёмка раз. Пели нищие старцы у ворот церковных:
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома, Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома…Кузёмка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Кузёмка их правильно понял. Содома — значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так.
Кинул Кузёмка нищим старцам в кружку серебряную копейку [149] , пощупал письмо в рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь.
149
В то время в Московской Руси чеканилась исключительно серебряная монета.
III. Мукосеи [150]
Обо всем этом Кузёмка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Кузёмка из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы орал мужик, на котором недельщики [151] правили пошлину, но Кузёмка спал, не просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу.
150
Рабочие, занимавшиеся просеиванием муки.
151
Судебные исполнители.
На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий визг, там, должно быть, было тепло и приютно… Кузёмка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку.
В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь, доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы.
Кузёмка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай.
Рядом на лавке плакала простоволосая женщина.
— Родименький, — взвизгивала она. — Ох, милый мой… Мы с тобой целый век… Милый мой…
Слепцов было трое да четвертый поводырь. Кузёмка хотел вспомнить, где видел он этого плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой.
Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи.
— Ноне кто у нас царь? — вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки кулаком.
— Милюта, пей пиво, — удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк.
— Которому, говорю я, ты государю служишь?
— Милюта…
— Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский.
— Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно.
— И тот Семен, — продолжал неподатливый Милюта, — в ту пору молвил: «Дай, господи, вечной памяти царю Димитрию». И я за это воровское слово его ударил.