Из круга женского: Стихотворения, эссе
Шрифт:
Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, — изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется — встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:
«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».
Да, конечно, можно почитать, и отвлечься
«И потом, ты помни, — продолжает она утешать меня, — что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».
Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.
«Это неверно, — говорю я. — Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…
«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» — говорит она с горечью.
«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаиваю я. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»
Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.
Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.
«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»
Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.
«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.
«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».
Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.
Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети — некрасивы и неумны, небо — безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, — и безысходным кажется бремя жизни.
Я
Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.
Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.
«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»
«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».
Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».
Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.
— «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»
На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.
И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».
И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»
Складываю медленно письмо — одно из тысячей таких же, — и отдаю его матери, — тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее — на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!