Из пережитого
Шрифт:
Чем мы, собственно, кормились, я не помню, но, кроме хлеба, у нас не было и своих картошек, а о крупах и каше мы даже не мечтали, считая это достоянием богатых, и если когда мать ухитрялась достать 10 фунтов крупы и сварить нам кашину, или кто-либо давал ей ведерко картошки, то у нас был настоящий праздник. В этот день мы смело глядели в глаза другим ребятам и начинали верить в свою звезду.
Молока у нас почти тоже не было, хотя корова и бывала. Но как-то выходило так, что зиму мы ее кормили, а весной продавали на хлеб или оброк и оставались без молока. О, жизнь нашей матери была сплошной мукой и нуждой, и как она вырастила нас, пятерых братьев, я теперь совсем не понимаю. Правда, свет не без добрых людей, матери кое-кто помогал: подавали по горшку молока, по ведерку картошки, по куску ситного, но все это было чисто случайно, вернее, от праздника до праздника.
Помню также, как меня высекла
22
был еще старик-нищий, которого звали Андреем Грешным, и другой -- Филимон Архипыч, и на них-то все матери и воспитывали своих ребят, пугая их, когда нужно, этими страшными для нас именами. Ходили еще тогда по деревне бродяжествующие цыгане, и уж в эти-то дни мы никак не решались плакать, и если чуть кто прицыкивал на нас, мы опрометью забирались на печь и сидели там молча целыми часами.
Боялись мы и Боженьки, которым, за отсутствием цыган или Андрея Грешного, стращала нас мать. "Бог отрежет вам ушко", -- говорила она, и мы поневоле всегда прятали ножи и ножницы, чтобы обезоружить Боженьку им случай его гнева.
Но если Саша Барановская и Андрей Грешный пугали нас своей грубостью и озорством, не стесняясь постегать крапивой или отодрать за волосы, то Филимон Архипыч пугал нас только своей внешностью. Он был высокого роста, седой и бритый, и мы звали его николаевским солдатом, каким он и был на самом деле, так как сам же иногда рассказывал о севастопольской обороне, в которой участвовал лично, прослуживши на службе 20 лет по старому положению.
В угоду матери он хоть и не прочь был погрозиться, постращать нас, но человек он был добрый, особенный, любил говорить от Божественного Писания и рассказывать про подвиги святых угодников, и его всегда охотно слушали на деревне, а в особенности женщины, у которых всегда много семейного горя и раздоров. Говорил он хоть и не складно, но как-то мистически-проникновенно, отчего и всякое его простое слово казалось значительным. Но говорил он не всегда и не со всеми, а по настроению, когда его что-либо волновало и затрагивало. И не в одиночку, а где собирались люди кучами: на стройке новой избы или двора, на починке обществом дорог, при рытье колодца или на праздниках, когда женщины кружками сидят у дворов или собираются по соседям в хаты. Во всех таких случаях Филимон Архипыч был самым желанным человеком, и, если его вовремя умели разговорить и настроить по-хорошему, он охотно делился своими знаниями из писаний и вообще из душевных вопросов и болестей. Главное, он умел утешать в горестях и страдания; умел понятно говорить о долге жизни перед Богом; умел вдохнуть новую надежду в каждого, какое горе у кого ни было. Я запомнил, как он утешал мою мать, когда она плакалась ему на свою горькую долю и на пьяницу-отца (ее мужа), через которого она так много мучилась с нами,
23
неся заботу и по хозяйству, и по нашему прокормлению. "Бог-то нас в терпении испытывает, матушка, -- говорил он ей мягко и любовно, -- всем определен свой крест. Господь-то и смотрит: кто как его несет? Кто с ропотом, а кто со смирением. А ты, небось, думаешь, что белый свет нам дан только хлеб на навоз пережевывать? Ишь, какая радость! Жили бы все в достатке, ели кашу с молоком да щи с бараниной. Не болели бы, не умирали, не сиротились. Так, по-твоему, матушка? Этого бы ты хотела? Да ведь тогда, милая, и Бог не нужен бы был, про него, Милосердного, все бы и забыли. А толк-то какой? И жили бы как скоты несмысленные, и навозили бы только землю. А Бог-то не того от нас хочет, Он хочет, чтобы мы Его помнили и Его дело делали. Трудно, обидно, горестно, а ты терпи без ропота. Что будет завтра -- ты не знаешь. А, может, завтра-то и твоя жизнь переменится! Не у тебя одной горе такое -- тыщи мучаются, а ты что за такая, что своего удела не хочешь нести? Ты по нужде несешь, а угодники Божий по своей охоте в бедности жили и корешками питались.
Небось, слышала про Алексея, человека Божия. Он богатство оставил, жену оставил, чтобы послужить Господу, а мы такие себялюбцы, что и потерпеть не хотим. Терпеть надо, матушка! За терпение Бог невидимо наградит. Может, он тебя в детях обрадует и под старость покой найдешь".
Когда он входил в настроение, он перебирал многих угодников и пересказывал их тяжелые подвиги, понесенные во Имя Божие. И этим так заражал своих слушателей, что они готовы были слушать его без конца и, по его уходу из деревни, долго еще были под влиянием его рассказов, разнося их из дома в дом. А когда он этак-то утешал мою мать, я, на правах маленького, подбирался к его сумке и на его глазах выбирал кусочки. Филимон Архипыч
Кроме того, по деревне ходили слепые с поводырями и пели нараспев божественные стихи, которым я тогда и научился раньше всех песен и молитв и которые очень любил. И хотя мать стращала нас и слепыми и говорила, что они посадят нас в сумку, но мы их совсем не боялись и гурьбою ходили за ними по деревне, наслаждаясь их даровым пением. К сожалению, в моей памяти с того времени остались только два стиха: "Милосердия двери отверзи нам"
24
и "Да восплачется мать сырая земля", все же другие остались только в воспоминании как хорошие сны, содержание которых забыто безвозвратно.
В центр нашей деревни из леса выходят, соединяясь у "попова пруда", два глубоких оврага. Теперь они голы и неинтересны, во время же моего детства они были покрыты лесом и крупным ореховым кустарником и хранили в себе какую-то мистическую тайну. Тем более что в клину этих оврагов на бугре от "попова пруда" было так называемое "Власово подворье", и я смутно помню избушку, сарайчик и самого деда Власа Ильича, жившего в густой заросли этого подворья.
Откуда и с какого времени появился в нашей деревне этот дед Влас, я сказать не могу, говорили, что он родом из соседней деревни и был во время оно крепостным дворовым, но точных сведений о нем никто не знал даже и тогда. Ходил он в старой монашеской свитке и в высокой остроконечной шапке и считался у одних полусвятым отшельником, спасавшимся и молившимся в своей пещере (которая одним концом начиналась из подполья его избы, и другим выходила в овраг), а у других -- великим грешником в прошлом и химиком и обманщиком в настоящем. Но те и другие его боялись и почитали, а потому и не знали подробностей о его прошлом и даже не решались и расспрашивать об этом. Он считался и знахарем и святым и лечил духовно и телесно от всяких болезней и "порч" всех желающих, а потому в пропитании не нуждался, собирая всякое даяние от своей клиентуры.
В каких он был отношениях с семьями священника и дьячка, жившими близко к нему через болото и овраг, -- история умалчивает. Однако гонениям не подвергался и, очевидно, как-то ладил, хотя и был им прямым конкурентом, так как лечил и молитвами и духовными увещаниями, как и попы. Лечил и разными майскими травами и цветами: полыном, ромашкой, зверобоем, сухими грушами и малиной, поставщиками которых ему были мы, дети, собирая их для него весь июнь, до Ивана Купалы. За пучок какой-нибудь травы или цветов он платил нам по 2, по 3 копейки, давая и нам заработок от своего ремесла. Нашими травами и цветами у него были увешаны все сенцы и потолки, а потому он и сам в такой подозрительной обстановке казался и нам, детям, и взрослым каким-то колдуном или волхвом-чародеем. Конечно, свой народ знал за ним кое-какие грехи: и выпивку, и сомнительную кухарку прислугу, и будто бы озорные словечки, которыми он
25
гнал от себя назойливых просителей. Но чем дальше от нашей деревни во все стороны, тем большим авторитетом покрывалось его имя. И к нему действительно шли все болящие и унывающие из дальних деревень, и он всем помогал и утешал духовно. За ним прочно установилась заслуженная им слава "прозорливца", так как он наперед узнавал, кто и откуда к нему приходил, и с какими "болестями" и мыслями. И даже свои должны были считаться с фактами этого чудодея.
Приходили к нему с больными детьми, больные женщины, обиженные судьбою вдовы, тосковавшие по умершим детям матери, даже старики, брошенные сыновьями. И у него для всех находилось и доброе слово утешения, и нужный пучок майской травки, которой он не жалел из собранных летних запасов. Но, с другой стороны, говорили втихомолку, что он "запивает" и с некоторыми алчущими обходится "дюже сердито", так что во второй, в третий раз к нему решались ходить не все и не со всякими пустяками. "Все равно Влас Ильич тебя по мыслям узнает и прогонит ни с чем", -- говорили о нем обиженные им женщины. "Ты к нему только на порог вступишь, а он уже знает, зачем ты пришла и что тебе нужно, как ты от него укроешься?" "Дюже бывает сердит отец Власий, как зачнет тебя отчитывать и гнать, земли под собой не увидишь! И откуда он только твои мысли знает? Не то Господь вразумляет, не то с нечистым знается, никак понять невозможно!" И если дальние твердо верили в его святость и таким его и почитали, то ближние, наоборот, верили в него больше как в колдуна, знавшегося с нечистой силой. А мы, дети, имели перед ним прямо суеверный страх и боялись даже славить у него на Рождество Христово, хотя те, что решались на это, получали от него по 3 и по 5 копеек, вместо 1--2 копеек, как платили в прочих дворах.