«Из пламя и света» (с иллюстрациями)
Шрифт:
— Товарищи будут и среди юнкеров!
— Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.
Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.
— Это будет не то, — повторил он в раздумье. — Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь — судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.
— Что ты хочешь сказать? — удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.
— Не знаю, как тебе объяснить это чувство..
Лермонтов
— Но я чувствую это очень давно…
— Мишель, не будь таким таинственным!
— Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства — ты понимаешь, Алеша, совершенства! — во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.
— Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, — ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.
В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.
— Но мне кажется, я тебя понял, — продолжал Столыпин. — Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.
— Ты прав, — улыбнулся Лермонтов.
ГЛАВА 6
Новая квартира на набережной Мойки — близ Синего моста, где помещалось Юнкерское училище, — была просторна и пустынна. Бабушка в одинокие дни долгой недели, казавшейся ей бесконечной, вспоминала часто уютный тархановский дом, согретый и насиженный, как гнездо, и заботливо следила за тем, чтобы в комнатах Мишеньки и без него было протоплено, а то, не дай бог, отсыреют стены в петербургском-то климате.
С появлением внука она оживала, как и пустынные комнаты дома. В одной из них он спал, в другой принимал друзей и занимался, третья была у них столовой, а в ее комнату, в четвертую, он прибегал по старой привычке вечерами поболтать. В гостиной стоял его рояль да лежала на отдельном столике давно умолкшая скрипка.
С его появлением все приобретало смысл и жизнь. И даже перед закрытой дверью его комнаты в те редкие часы, когда садился он за свой письменный стол, она чувствовала себя счастливой. Все равно он здесь, дома, и иной раз даже можно открыть его дверь, будто забыв, что открывать ее нельзя, и, войдя, спросить:
— Не велеть ли, Мишенька, кофею тебе подать? Или хочешь ранний обед?
И увидеть, как обернется к ней черноволосая, склонившаяся над бумагой голова, как темные глаза посмотрят на нее невидящим взглядом, полным какой-то непонятной ей мысли, услышать, как, не задумываясь над ее вопросом, он ответит безучастным согласием на все. Зато потом, за обедом, можно кормить его всем, что он любит, под веселые шутки его над ней же, бабушкой, и подсовывать и подкладывать до тех пор, пока он не скажет со вздохом:
— Бабушка, сжальтесь!..
— Чем
— Что вы, Елизавета Алексеевна, они там только отужинали, когда я пришел.
— Ну, какой там ужин, опомнись, друг мой! Лучше б его и не было. Ты скажи Мишеньке, чтоб он его и не пробовал. Вот тут все, что надо, что он любит, на два дня должно хватить.
— Как на два дня? Одному-то? — в ужасе восклицает Раевский, глядя на заполняющуюся корзину. — Да тут на целый эскадрон!
— Пустяки говоришь! Ты не забудь, что у Мишеньки там друзья. Все, чай, голодные. Много ли ему самому-то от этих посылок остается? Ну, иди, Святославушка, пора. Все готово! Прохор донесет корзину.
— Нет, Елизавета Алексеевна, еще рано. Сейчас меня и не пустят.
— А ты с заднего крыльца!
— И с заднего не пустят. Сейчас там ужин. Еще полчаса не будут пускать и не вызовут ко мне Мишеля.
— Еще полчаса? — Бабушка недоверчиво косится на часы. — Часам у меня большой веры нет. Вечно врут.
— Я, бабушка, проверил. Немножко еще посижу.
— Ну, посиди, коли так.
Через минуту, посмотрев еще раз с сомнением на часы, а потом на Раевского, Елизавета Алексеевна присаживается к нему и задумчиво говорит:
— Объясни ты мне, друг мой, военным-то разве пристало сочинителями быть?
— А почему нет?
— Да не идет как-то одно к другому. Вот и письмо Мишенька получил от Лопухиной Мари из Москвы. Пишет она в нем, что если, мол, будете сочинять, то не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому как иной раз самая невинная вещь доставляет нам гибель.
— Да это-то верно, но ведь совсем не писать Мишель тоже не может…
Большие английские часы бьют четверть. Бабушка смотрит на часы и говорит:
— Святославушка, дружок, отправляйся-ка. Время уж!..
Хотя все еще рано, Раевский не возражает больше и уходит, а бабушка еще долго сидит у окна, поглядывая в сторону Синего моста, на силуэт огромного здания, где живет теперь и, как ей рассказывают, бьется на страшных эспадронах ее внук.
Но эспадроны что! Куда страшнее эспадронов была тоска, о которой ничего не знала бабушка, — тоска, охватившая железным кольцом душу ее внука с первых же дней его новой, избранной им самим жизни, изменить которую он уже не мог.
ГЛАВА 7
В первые же дни после переезда в Петербург Лермонтов побывал на Фурштадтской улице, у дома Алымова. Этот дом знали многие. Он без труда его нашел и долго стоял невдалеке от подъезда, но Пушкина так и не дождался…
Через некоторое время он пошел туда вновь. Несколько карет возле подъезда и ярко освещенные окна сказали ему, что Пушкин дома. Он подошел к самым окнам, и вдруг сердце его залила горячая волна радости: в освещенном окне, отчетливо выделяясь темным силуэтом, мелькнула кудрявая голова, остановилась на минуту — и откинулась кверху… Это был Пушкин!