Изба и хоромы
Шрифт:
Впрочем, можно было понять и дворню, отлынивавшую от дела: обязанная постоянно находиться под рукой для мелких услуг, она практически не имела бы ни минуты времени для себя, кроме сна на полу, прерываемого барскими вызовами подать или унести то-то и то-то, если бы не пользовалась любой возможностью улизнуть из дома. Если весьма реакционного Ростопчина мы имеем основание упрекнуть в несправедливых суждениях, то уж к революционеру-демократу А.И. Герцену этот упрек абсолютно неприложим. Но вот что пишет он о дворовой прислуге, жившей, правда, не в деревне, а в городской усадьбе отца: «После обеда мой отец ложился отдохнуть часа на полтора. Дворня тотчас рассыпалась по полпивным и по трактирам» (23, с. 103). Снисходительно относится Герцен, впрочем, как и его отец, к воровству прислуги: «Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой – его собственная делали обед довольно тощим несмотря на то, что блюд было много». (23, с. 97). В Прощеное воскресенье отец автора, отличавшийся своеобразным сарказмом, беседует с прислугой: «Ну, Данило... Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости... Теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши
Отец мой очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет. Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части к обеду был несколько навеселе. Отец мой замечал это и ограничивался легкими однословиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтобы не пахло водкой» (23, с. 95-96).
Воровство прислуги было непомерным, и в занятиях помещиков заметное место занимало сведение прихода и расхода, всегда, впрочем, безуспешное. «После приема мерзлой живности, пишет Герцен, – отец мой, – и тут самая замечательная черта в том, что эта штука повторялась ежегодно, – призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать иены. Повар возвращался с баснословными ценами, меньше, чем вполовину. Отец мой говорил, что он дурак, и посылал за Шкуном или Слепушкиным. Слепушкин торговал фруктами у Ильинских ворот. И тот и другой находили цены повара ужасно низкими, справлялись и приносили цены повыше. Наконец, Слепушкин предлагал взять все огулом: и яйца, и поросят, и масло, и рожь, «чтоб вашему-то здоровью, батюшка, никакого беспокойства не было». Цену он давал, само собою разумеется несколько выше поварской. Отец мой соглашался, Слепушкин приносил ему на спрыски апельсинов с пряниками, а повару – двухсотрублевую ассигнацию» (23, с. 91).
Что возмущало автора, так это форменный грабеж крепостной прислугой крепостных крестьян, то есть, в общем-то, своей же братии. Пролетарский интернационализм здесь почему-то не действовал. «Всякий год около масленицы пензенские крестьяне привозили из-под Керенска оброк натурой. Недели две тащился бедный обоз, нагруженный свиными тушами, поросятами, гусями, курами, рожью, яйцами, маслом и, наконец, холстом. Приезд керенских мужиков был праздником для всей дворни, они грабили мужиков, обсчитывали на каждом шагу, и притом без малейшего права. Кучера с них брали за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы – за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом. Все время их пребывания на барском дворе шел пир горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой» (23, с. 90). При снисходительном барине крестьяне терпели от своей братии. «Старосты и его missi dominid (господские подручные – Л.Б.) грабили барина и мужиков... в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом. Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина, я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок» (Там же).
Так что гоголевский Осип из «Ревизора» или гончаровский Захар из «Обломова», ленившиеся, пьянствовавшие и обманывавшие своих господ, – не литературные образы, а фиксация крепостной повседневности.
Крепостное право развращало и господ, привыкавших к безнаказанности, и крепостных, прежде всего дворовых, лакеев, особенно доверенных своих господ. Дворовые больших бар настолько входили в свою роль, что и мелкопоместных дворян третировали, как каналий. Вспомним историю, поведанную А.С. Пушкиным в «Дубровском»: вся драма началась с дерзкой реплики троекуровского псаря старику Дубровскому: «Один из псарей обиделся. «Мы На свое житье, – сказал он, – благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конуру» (71, с. 127). Что же тогда говорить об отношении дворни, набиравшейся возле господ «изящных» манер и привыкавших к «деликатному» житью в передней, к «сиволапым» мужикам-пахарям, ее кормивших. По разумению лакейства, сиволапые, не знавшие тонкости обращения, едва ли были немногим выше животных. Этим, между прочим, лакейство отличалось от своих господ, все же мужиков-кормильцев, как правило, уважавших. Поэтому нередко в помещичьих семействах лакейская считалась гнездом разврата (чем обычно и была) и детям просто запрещалось общаться с дворней и заходить в лакейскую и девичью. Хорошо известно, что лакеи даже выработали свой собственный, «изящный» язык, наслушавшись барских разговоров; например, в ответ на чиханье, говорилось «Салфет вашей милости»: подслушанное у господ и непонятое латинское salve, «Будь здоров» заменяла салфетка, обычная принадлежность служившего за столом лакея, более ему понятная. Впрочем, вероятно, дело здесь не только в крепостном праве. Чарльз Диккенс в «Посмертных записках Пиквикского клуба» оставил нам бессмертную картину лакейского сваре (суаре) с «изящными» костюмами, манерами, разговорами и третированием зеленщика, у которого происходило это малопочтенное собрание. Известно было, что в русских трактирах самыми несносными, грубыми и капризными клиентами были... трактирные половые и ресторанные официанты, звавшие своих, обслуживавших их коллег, не иначе, как «шестерка» и «лакуза».
Впрочем, есть и иные примеры. Пушкинский Савельич и аксаковский Евсеич (реальное лицо) – образцы добросовестности и отеческой заботы о своих малолетних господах. Оспаривая мнение о развращающем влиянии передней, А.Д. Галахов писал: «Не верьте тому, кто скажет вам, что общение с дворней в частности, с крестьянством вообще вредно для молодых людей, принадлежащих
Когда я думаю теперь о прошлом и в моей памяти восстают все эти сцены, я припоминаю также, что во время игр мы никогда не слыхали грубых слов; не видали мы также в танцах ничего такого, чем теперь угощают даже детей в театре. В людской, промеж себя, дворовые, конечно, употребляли неприличные выражения. Но мы были дети, ее дети, и это охраняло нас от всего худого» (43, с. 18).
Следовательно, каковы были баре, таковы и слуги.
Выше уже приводился отрывок из воспоминаний Д.А. Милютина, где мемуарист указал на то, что некоторые дворовые из комнатной прислуги смотрели на себя, как на часть барской семьи. Но нередко и господа смотрели на таких слуг как на членов семьи, более того, иногда как на важных и почтенных членов семьи, более уважаемых, например, чем «барчата». Например, в воспоминаниях Е.Н. Водовозовой «На заре жизни», пожалуй, самое видное место отведено няньке, подлинной главе барского семейства: за малейшую дерзость или просто неуважение, оказанное старой няньке, немедленно следовала кулачная расправа или окрик детям со стороны их матери-помещицы (кстати, отнюдь не либералки). Афанасий Фет отмечал: «Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром» (98, с. 62). Граф П.А. Гейден однажды упрекнул внука: «Ты очень неучтивый. Когда подошел скотник, ты должен был снять шапку и ему поклониться раньше, чем он тебе. Он тебя старше, кто бы он ни был. Разница между людьми только в том, что они или управляют, или служат, и те, кто управляют, должны уважать тех, кто им служит, и особенно если они их старше. Помни всегда, что вежливость твой долг. Это твоя единственная привилегия» (17, с. 8).
Такие по-собачьи преданные слуги, почти исключительно няньки, дядьки, камердинеры, горничные и ключницы, вырастали, взрослели, старились вместе со своими господами в одних комнатах и принимали их последний вздох, либо, напротив, умирали на их руках, горько оплакиваемые, иной раз даже более близкие, чем мать или отец. Известный русский историк П.И. Бартенев вспоминал: «К числу горничных принадлежала также ходившая за мной по кончине старой моей няни Марии Васильевны (как я плакал об ней! Она умерла, когда я был уже в пансионе) ... Бывало, за ужином я откладывал для нее кусочки жаркого или пирожного» (6, с. 52). Думается, здесь уместно сказать еще об одной разновидности крепостной прислуги (это определение, впрочем, более чем условно), находившейся в такой же близости к господам, как мать, братья и сестры. Речь идет о кормилицах и молочных братьях и сестрах.
В прежние времена считалось, что кормление ребенка грудью портит женский бюст – одно из главных достоинств светской женщины. Поэтому для вскармливания барского дитяти женским молоком немедленно после родов или даже перед ними в ближайшей деревне подбиралась крестьянская женщина, рожавшая в это же время. Разумеется, выбирали женщину чистую, относительно молодую и здоровую. Кормилицы вместе с их собственными младенцами содержались в барском доме, выкармливая сразу двоих детей. Более никаких обязанностей у них не было, кроме, разве что, содержания себя в чистоте. Кормилиц наряжали особым образом в «русское» платье – сарафан, душегрею и кокошник, богато украшенные позументами: ведь кормилица выносила барского младенца на показ гостям. После окончания выкармливания кормилицы возвращались в деревню обратно, но теснейшая связь их с выкормышами сохранялась иной раз до смерти; ряд мемуаристов вспоминают, как их кормилица приходила за многие версты на короткое время просто, чтобы повидать питомца, поцеловать его и поплакать. Кстати, родителями эти свидания, как правило, воспринимались спокойно, как должное: ведь у них самих когда-то были кормилицы. Пронзительные строки оставил о своей кормилице СТ. Аксаков: «Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть, и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой» (3, с. 288). П.И. Бартенев вспоминал: «В деревне приходила ко мне моя кормилица Дарья и всякий раз приносила в горшочке очень жирных пшеничных блинчиков, а я ее одаривал конфетами» (6, с. 52-53). Довольно тесная связь сохранялась и с молочными братьями и сестрами: им помогали материально, иногда их освобождали от крепостной зависимости, назначали на какие-то руководящие должности' в имении и прочее. Однако же сразу отметим, что не следует все это абсолютизировать: бывали и обратные примеры, когда собственных кормилиц или молочных братьев и сестер продавали другим господам или просто напрочь забывали о них. В конце концов, люди остаются людьми, и иные дети забывают и о кровных родителях.