Избранное (сборник)
Шрифт:
– Но грозой может и убить!
Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин все в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.
«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия – революция – нос повесишь!»
Соседки наши, учительницы, обе
Я часто слышу, как старшая жалуется:
– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.
А другая кротко все уговаривает:
– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше нам было?
– Да, лучше, лучше! – уж кричит.
И мне понятно:
«Как хорошо в грозу, какие вихри!»
И мне также понятно и близко:
«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция».
– Хорошо тому, кто при деле, а так – —
– Представляю себе, как вам трудно! – мне это та барышня сказала редакционная.
– Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком! – на все мои перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.
– Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчет!
– Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова, – заметил археолог И. А. Рязановский, – пишется Богословец с перстом на устах. Этот перст на устах – знак молчания, знак заграждающий.
– Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда и летите!
Палочками разносились по белому свету семена революции.
А сегодня Пришвина и не узнать.
Сегодня – 14-е марта: знаменательный день:
ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —
– Посмотрел я, – рассказывал Пришвин, – рожи красные: чего им? Какая война? Домой в деревню, к бабе. Конечно, мир.
И я почувствовал, что оживаю.
Ведь я словно умер и вот опять родился, учусь говорить, смотреть —
Сегодня я в первый раз стал писать.
А какая весна на воле!
– вижу образ Божьей Матери – венчик на
образе из чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул ногу – шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме – над домом.
Леонид Добронравов поет: Величит душа моя Господа!
Были у Веры Николаевны Фигнер.
Затевает она сборник «Гусляр».
Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая.
Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля – не разлучная.
И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.
Как-то весной, еще до войны, в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок, и разговорились мы как раз о таком вот, – очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.
– Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?
Блок это понял хорошо.
Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни – совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени – «первое марта».
Я это всегда представлял себе – «от убийства до казни» – как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя – Шлиссельбургская крепость – долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, – такое терпение, такая крепь! – и верил.
Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней – в Казанскую губернию.
И я видел: деревенские вести тревожат ее – в деревне кавардак.
Узнал из газет, что приехал Савинков.
А сегодня днем на звонок отворяю дверь – Савинков!
Сколько лет не видались. В последний раз в
1906 году весной, перед Севастополем – А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.
Разговорились о стихах – Борис Викторович стихи писать стал, – о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.
А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:
«Революция или чай пить?»
Понял ли он – двадцать лет прошло! – что меня тогда мучило?
В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —
быть самим собой.
И я не спросил, – так стихами и кончили.
А с Савинковым мне легче говорить – или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?
А еще легче – вспоминаю теперь – с Каляевым.
Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.