Избранное: Величие и нищета метафизики
Шрифт:
Полюбуемся на его исповедь и поймем, во что превратилась у него христианская идея исповедания грехов. Он обвиняет себя — но только для того, чтобы самому себе тотчас дать отпущение, венец и награду. Он, если можно так сказать, поднимает христианское смирение, как брошенную перчатку. Не правда ли, он чувствует себя со Всевышним Судией по-свойски? Это потому, что в действительности Всевышний Судия стал не более чем псевдонимом Совести, не более чем имманентным Богом романтической философии…
Угодно ли еще текстов? В 1763 г. Руссо писал, имея в виду планы самоубийства: «Я ушел бы спокойно, если бы знал человека лучше себя» [271] . И еще, после разговора о своих неправдах: «При всем том я совершенно уверен, что из всех людей, каких я знал в жизни, никто не был лучше меня» [272] .
Да и что сказать? Он прав, говоря о своей доброте, тут ему надо верить — он действительно естественно добрый человек. Разве он не остается всегда невинным, даже делая зло, раз он никогда не желал зла, как, впрочем, и добра? Никто в такой мере и в таком чистом виде не проявил того типа доброты, на которую способна человеческая природа, когда раскрывается в чистой аффективной спонтанности, в чудесной отъединенности и от разумного, и от благодатного порядка. Руссо очень точно показывает нам, на что способна и на что неспособна эта «доброта». С этой точки зрения, он — уникальный, бесценный экземпляр. Мы только скажем вместе с женой садовника из Монморанси: «Как жаль, что такой добрый человек сочинял евангелия!» [273]
[271]
Письмо к Дюкло, 1 августа 1763 г.
[272]
Первое письмо к г-ну Мальзербу. Ср. также в «Исповеди», I, 1: «Я думаю, ни одно существо нашего рода по природе не имело
[273]
Brizard. Pèlerinage d'Ermenonville (Masson, III, 86).
В конце концов он приписывает себе особое свойство — быть Естественным Человеком, который сохранился неповрежденным, без единой царапины, без единого пятнышка первородной порчи, насылаемой цивилизованностью (что г-н Сейер называет его «непорочным зачатием») [274] . Наконец, он становится как Бог: «На земле для меня все кончено. Мне невозможно причинить ни добра, ни зла… И я успокоен в бездне — бедный несчастный смертный, но бесстрастный, как сам Бог» [275] .
[274]
Seillère. Jean-Jacques Rousseau. Paris, Gamier, 1921, p. 423. По нашему мнению, заслуживает серьезной критики то, как г-н Сейер употребляет слово «мистицизм», но всякий, кто интересуется Руссо, должен быть признателен ему за его исследования (см.: «Le péril mystique dans l'inspiration des démocraties contemporaines», «Les étapes du mysticisme passionel», «Les origines romanesques de la morale et de la politique romantique», «Mme Guyon et Fénelon précurseurs de Rousseau») и признать их первостепенную важность.
[275]
«Мечтания», Прогулка первая. См. также Прогулку шестую: «Если бы моя внешность и черты лица были бы столь же совершенно неизвестны людям, как мой характер и естество, я без труда жил бы среди них… Без сопротивления отдаваясь своим естественным склонностям, я бы до сих пор любил их, если бы они не занимались мною. Я упражнял бы на них всеобщую и совершенно бескорыстную склонность к добру… оставайся я свободным, безвестным, одиноким, я творил бы только добро… Будь я невидим и всемогущ, как Бог, я был бы добр и благодетелен, подобно Ему».
О бедный Жан-Жак, поистине отлученный от всего, кроме своей не знающей меры Индивидуальности! Невозможно отделаться от величайшей жалости и к нему, и к Ницше — оба они жертвы, потому что до конца, до основ пережили безумие, которое получили от своего века (и с лихвой веку возвратили). Однако остережемся такого сочувствия. Оно не должно скрыть от нас ни чудовищной аберрации, когда «гнусное я» ставит себя «праведным судьей всего мира», ни катастроф, за которые ответственна эта «негодующая плаксивая чувствительность, вмененная, как закон» и «призванная в качестве последнего средства» против миропорядка [276] . Каждый из нас смутно чувствует, что весь физический мир имеет меньшую ценность, чем одно духовное существо, — вот почему можно соблазниться человеческим несчастьем. Человеческое сердце забывается: оно думает, что слышит стенание духа — мало того, некий отзвук того несказанного стенания, вселенного в нас Духом святости, которым стенает вся тварь, — а слышит только злой гул плоти и крови.
[276]
Charles Maurras. Romantisme et Révolution (предисловие к последнему изданию).
7. Имитируя святость, перенеся принципы героической жизни на религиозное почитание самого себя, возымев претензию достичь Бога и Божественной жизни чувствительностью и чувственным воображением, не стал ли Жан-Жак высочайшим образцом натуралистической мистики чувства?
Так ныне воспоем: явился Чувствительности новый бог, —
восклицал Бомье [39*] в «Гробнице и апофеозе Руссо» [277] .
[39*]
Бомье — публицист и стихотворец конца XVIII в.; биографических сведений о нем не имеется.
[277]
Baumier. Tableau des moeurs de ce siècle, en forme d'épîtres. Londre, Paris, 1788 (Masson, III, 76).
Сейеровское определение мистицизма («аффективный иррациональный восторг от уверенности в единении с Богом») придумано специально для Жан-Жака Руссо. Только для него и подобных ему оно и годится. Слово, конечно, все стерпит. Но нет более опасной двусмысленности, чем просто объединить под именем «мистицизма», не отмечая никакой принципиальной разницы, любовь святого Иоанна Креста и любовь Амадиса [40*] , восхищение святой Екатерины Генуэзской и бред Жан-Жака, Байрона, Фурье или Кине, а также выдавать эстетическую или лирическую эмоцию за какой-то «зачаток» духовного опыта святых [278] . Это значит подделывать знаки языка, а значит и монеты разума [279] .
[40*]
Амадис Гальский — герой одноименного рыцарского романа, опубликованного в 1508 г.
[278]
Чтобы не понимать превратно авторов, слишком сведущих, чтобы допускать подобную ошибку, например г-на Бремона, необходимо вспомнить о бесконечной разнице между членом сравнения, заключающим в себе аналогию в том или ином акцидентальном аспекте, но принципиально и сущностно иного плана, и зачатком, каким бы отдаленным, неоформленным и неточным он ни был.
[279]
В наши дни встречается столь печальное злоупотребление словом «мистический», что как никогда важно обнаружить и установить его точный смысл.
Есть два метода определения понятий: метод, свойственный Новому времени, который можно назвать материальным — через более широкий круг явлений, — и метод, свойственный древним, который мы назовем формальным — через обращение к чистому случаю.
При первом методе сразу очерчивается пространная область, охватываемая словом, взятым в грубом значении, во всем объеме, который оно имеет в обиходном языке, так что возникает риск захватить самые разнородные составляющие, как это случилось с Уильямом Джемсом при изучении религиозного опыта. При втором методе первоначально рассматривается самый ясный и самый типичный случай, когда слово, о котором идет речь, употребляется в собственном смысле, представляя собой ту умопостигаемую форму, которую в первую очередь и означает, а затем смысл, открывшийся таким образом, постепенно расширяют, распространяя понятие и извлекая из него все до крайних пределов его растяжимости.
Пользуясь этим вторым методом и обращаясь к компетентной в данном случае науке, а именно к богословию, можно увидеть, что слово «мистика» собственно и прежде всего относится к «опытному знанию божественного, которое даруется Премудростью» и, в более общем значении, к состоянию человека, «живущего дарами Святого Духа». Вот совершенно точное понятие мистики. Она есть жизнь интеллектуальная и чувственная одновременно, причем в наивысшей степени, поскольку дар Премудрости предполагает Любовь, но сам находится в области интеллекта: мистик встает выше разума — в силу единства с первоначалом разума; интеллект в нем подчиняется Любви — потому, что мы не имеем возможности в этой жизни видеть Бога, и только Любовь позволяет нам стать сосущными божественному и тем сообщить нам сверхразумное знание о божественном.
Как же тогда это богословское по сути понятие может деградировать, приобретя расширительное значение?
Это может случиться, если оно перейдет в план природы и тогда станет означать всякое усилие, предпринятое чтобы достичь единения с Богом или с каким-либо суррогатом Бога (Абсолютом, Истиной, Совершенством, Всемогуществом и т. п.), превосходя разум, но при помощи какого-либо естественного средства: либо чувства, и тогда мы имеем сентиментальный мистицизм («бельфегоризм», говоря модным словцом), либо чистого интеллекта, и тогда имеем или интеллектуальный мистицизм (можно сказать, «гностицизм» в самом широком смысле), или ту разновидность метафизического экстаза, черты которого, по-видимому, запечатлели Упанишады.
Наконец, если понятие мистицизма еще более опускается и деградирует, мистиком назовут того, кто руководствуется не разумом, а квазирелигиозной «верой» в тот или иной идеал (или миф), — в этом смысле Пеги говорил о республиканской мистике. В еще более общем смысле мистиком назовут человека, естественно предрасположенного к тому, чтобы признать невидимый мир более важным для нас, чем видимый, и искать в вещах составляющую, которую не может воспринять простое рациональное познание.
Так можно объединить (впрочем, с должным различением степеней их ценности) большую часть принятых ныне употреблений слова «мистика», но при этом видно, что все эти вторичные словоупотребления тем менее точны, чем больше
«Около столетия назад, — пишет г-н Сейер, — Балланш включил его [Руссо] в число великих мистиков, явившихся благодаря проповеди Иисуса вслед за Данте и святой Терезой». Это все равно, что включить шимпанзе в число великих людей, явившихся благодаря акту творения вслед за Авраамом и Воозом.
Один великий духовный писатель говорил о душах, достигших высочайшего подъема отрешенности и вследствие неясного побуждения, исходящего от Духа, о Котором не знаешь, откуда приходит и куда уходит, действующих по меркам, отличным от человеческой добродетели: «Я слышу, как все добродетели стенают, что я удаляюсь от них. И чем приятней кажутся мне эти добродетели, чем более меня привлекают, тем больше мне представляется, что некое смутное воздействие толкает меня прочь от них. Я люблю добродетель, но уступаю влечению» [280] . Представьте себе на месте влечения Духа Божия влечение чувствительности, аффективного мечтания — вы получите Жан-Жака и его жуткого «двойника». Скажем так: Руссо не имеет ничего общего с истинным мистицизмом, но он, конечно, мистик в самом пошлом значении этого термина: по совершенно точному выражению г-на Сейера, он обмирщил квиетизм, и его странные «Диалоги», написанные в конце жизни, — не что иное, как мирское переложение заблуждений Молиноса и г-жи Гюйон [41*] : в них Руссо развивает применительно к себе самому странную доктрину абсолютного «непротивления» импульсам Чувства — доктрину полной пассивности, только при условии которой якобы может полностью раскрыться первоначальная Доброта. Это и есть натуралистский квиетизм.
[280]
R.P. de Cassade. L'Abandon à la Providence Divine, t. I, p. 115.
[41*]
Мигель де Молимое (1628–1696) — испанский теолог, родоначальник квиетизма; Жанна Мари Бувье де Ла Мот-Гюйон (1648–1717) — одна из известнейших писательниц этого религиозного направления.
Тогда он признает, что «Жан-Жак не добродетелен» [281] , но самое это признание для него становится освобождением, открывающим путь к святости, как для Лютера признание, что его похоти неодолимы. (Правда, в прегрешениях, совершенных столь добрым сердцем, виновато человеческое общество, ставящее его в «тягостные положения».) Он признает, что Жан-Жак, «ленивый Жан-Жак» — «раб чувств» (прибавляя, впрочем, что «чувственный человек — это человек природы, размышляющий — человек мнения; последний опасен, первый опасным быть не может, даже если и впадет в излишество»). Но он потому перестает облачаться в добродетель, потому оставляет прежние притязания на стоическую нравственность, что он более чем добродетелен, — он добр, он «первозданный человек». Итак, Руссо более, чем когда-либо, стремится к добру, и весь его секрет — противопоставить мимолетным побуждениям, сбивающим нас с пути (впрочем, о деятельной борьбе с ними речь не идет), самую потаенную, сокровенную склонность — склонность самой Природы [282] , которую, как мнит Руссо, он непосредственно ощущает, к которой обращается как к Господу внутреннего мира, под божественным водительством которой он, по его убеждению, находится. Хотя он очень и очень часто бывал «виноват», он никогда не был «зол» (так Лютер мог «грешить», но не переставал «уповать»). Доброта соединяет его с Природой, как г-жу Гюйон благодать соединяла с Богом; естественная доброта и есть благодать Руссо. Он следует сладостным побуждениям природы и «внутреннему чувству», как г-жа Гюйон полагала, что следует божественному наитию; он уверен, что обладает благодатным даром чувствительности, как она была уверена, что обладает любовью; он убегает от реальности посредством воображения, как она посредством молитвы. Его посещают «насельники» [283] , как г-жу Гюйон, по ее убеждению, посещали горние светы.
[281]
«Второй диалог». Вот это признание автора «Эмиля»: «Я сказал, что Жан- Жак не добродетелен, и наш человек добродетельным также не будет — да и как ему быть добродетельным: ведь он слаб и покорствует склонностям, вождь его — всегда сердце, никогда не долг и не разум? Как добродетель, которая вся — труд и брань, может царить там, где лень и чистые неги? Он будет добр, потому что таким его сотворила природа; он будет делать добро, потому что ему приятно его делать, но если потребуется сражаться с самыми дорогими желаниями, разрывать себе сердце, чтобы исполнить долг, — станет он это делать? Сомневаюсь. Закон природы, по крайней мере, глас природы, так далеко не зовет. Значит, нужен другой закон, призывающий к этому, повелевающий природе замолчать. Но будет ли наш человек ставить себя в столь тягостные положения, где рождаестя столь жестокий долг? Еще более сомневаюсь…»
[282]
Как мне представляется, любопытный свет на происхождение этих псевдомистических идей бросает следующий текст, относящийся к 1769 г. В нем прекрасно видно, исходя из каких истин, сильно прочувствованных, но тотчас же преувеличенных, произошел сдвиг:
«Будучи всегда откровенен с собой, я чувствую, что на мои рассуждения, даже самые простые, налагается бремя внутреннего одобрения. Вы полагаете, что надобно этого остерегаться — я не могу думать так же и, напротив, нахожу в таком сокровенном суждении естественную оборону против софизмов моего рассудка. Боюсь даже, что в настоящем случае вы смешиваете потаенные склонности нашего сердца, вводящие нас в заблуждение, с тем еще более глубоким, более сокровенным побуждением, которое возмущается и ропщет против таких небескорыстных решений и вопреки нам возвращает нас на путь истины. Это внутреннее чувство и есть чувство самой природы; это ее зов наперекор софизмам рассудка, а доказательство тому — что громче всего оно говорит тогда, когда наша воля с наибольшим подобострастием уступает перед суждениями, которые чувство упорно отвергает. Я нисколько не думаю, что тот, кто судит согласно с ним, подвержен ошибкам, — напротив, полагаю, что оно никогда нас не обманывает, что оно — свет нашего слабого разумения, когда мы хотим идти дальше того, что можем понять» (письмо к неизвестному из Бургуена, 15 января 1769). Ср. также письмо к маркизу Мирабо от марта 1767 г. (не отправлено): «Я совершенно уверен, что мое сердце любит только добро» («Revue de Paris», 15 sept. 1923).
[283]
О «насельниках» Жан-Жака см, прим. 37.
8. Так, распространяя в душах заразу извращенной религиозности, Руссо передал современному миру одну из его самых характерных черт. Мы прекрасно знаем, что взял у него романтизм [284] . «Irrequietum cor nostrum» [42*] . Руссо предал сердце бесконечной смуте, ибо освятил отказ от благодати. Отвергнув вместе с философами дар Того, Кто первый возлюбил нас, он дал выход религиозному чувству, обратив наше алкание Бога на священные таинства чувствительности, на бесконечность материи.
[284]
Слово «романтизм» может привести к немалым недоразумениям. Я знаю, что в течении, носящем это имя, есть все, в том числе и очень хорошее. Но в высшей степени бесплодно спорить о словах, изменяя их определения в зависимости от текущей задачи, а смысл понятия «романтизм» в общем употреблении, как бы то ни было, достаточно устоялся. Поскольку он обозначает религию поражения в правах разума и его плодов, освящение разнузданной чувствительности, канонизацию нарочито обнаженного «я» и поклонение первобытной естественности, пантеизм в качестве богословия и восторженность в качестве жизненного правила, то надо признать, что Руссо со своим мистическим натурализмом стоит непосредственно у истоков этой духовной болезни.
[42*]
«Не успокоится сердце наше, <пока не найдет Тебя>» (бл. Августин).
Но если так, значение руссоизма идет гораздо дальше такого эпизода в истории, как романтизм. Все смертоносное, что есть в современной мысли, до сих пор связано с ним. Поиски мистического наслаждения в том, что не есть Бог, — поиски бесконечные и остановиться не могут нигде.
Только Божие дело настолько «ювелирно», что может повсюду, даже в самых отбросах человеческого сердца, прилепиться к бытию и благу — абсолютно ко всему, что есть бытие и благо, не имея притом ни малейшего касательства ко злу. В нас же тотчас пробуждается попустительство. Есть такие области бытия, которые — поскольку они суть бытие — благи, желанны, и познание их плодотворно, однако наслаждаться ими нам запрещено из-за разъедающего их зла. Святые отказываются не от какой-то видимости — они знают, на какие утраты идут, и эта утрата должна быть действительной, чтобы действительным было и обетованное воздаяние сторицей. В конце все будет восстановлено; нет никакой радости или любви, совершенством которой не дано будет насладиться сердцу в красоте Божией. А пока надо возненавидеть собственную душу и принять сладчайший крест. Желание, отпущенное Руссо на волю, бросает интеллект в бесконечный мир апперцепции, пристрастий, изысков, духовных опытов и экстазов — в конечном счете мрачных, как смерть, но в каждый данный момент реальных, — открывающихся нам лишь во грехе. Есть духовность греха, которая коварнее вульгарной страсти к чувственному удовольствию. Духовная сладость плода познания зла — вот что привязывает к себе потомков Жан-Жака.