Избранное
Шрифт:
– А ну, подвинься!
Она оцепенела от ужаса.
Отец помолчал, подождал. Потом упрекнул угрюмо:
– А Гюнтера бы пустила...
И пошел шатаясь.
Теперь он доживал свой век в доме для престарелых. Ему было 79 лет. Наташа навещала его раз в неделю.
Она заботилась о нем и страшилась за его жизнь.
Но тогда, вскоре после того вечера, она ушла из дома, бросила гимназию, поступила телефонисткой на бумажную фабрику. Жила в крайней бедности, иногда голодала.
Через два года она вышла замуж.
Роберт, высокий плотный австриец, был на десять
Роберт ввел ее в дом своих родителей, где все дышало приторным, кондитерским венским уютом. Отец, бывший гаулейтер крупного австрийского города, был теперь художник, искусно рисовал лошадей. Мать была чем-то вроде целительницы, к ней приходили пациенты, которых она лечила с помощью божьего слова. Семья принадлежала к религиозной секте "Кристьен сайнс" ("Христианская наука"). Они не признавали медицины. Материя - всего лишь греховное воображение духа. Всякая болезнь есть болезнь воображения. Если исцелить впавшее в грех воображение, исцелится и плоть. Они были фанатично религиозны. Точно так же как в прошлом фанатично преданы нацистской идее.
Нет, это была не просто семья: целый клан, множество родственников. С недоумением смотрели они на органически чуждое им существо. Мать говорила отцу:
– Мезальянсная ситуация. Впрочем, если Роберт так настаивает, что ж...
Приходили гости. Отец Роберта целовал дамам ручки, шутил:
– Целую ручку, целую ножку, готов поцеловать весь ансамбль!..
Кем были для нее эти люди? Ее отвращали их мелочность, узость, тупой фанатизм. Но вновь перед ней открылась возможность выйти из числа отверженных. Стать, как она сама выразилась, легальным человеком, законным членом общества, в котором она жила, получить как бы официальное право на существование. Кроме того, замужество давало ей возможность без лишних формальностей приобрести наконец гражданство.
Роберт преуспевал. Они сняли большую дорогую квартиру в Мюнхене. Ездили на двух "мерседесах". Арендовали лесной участок, где Роберт охотился на оленей.
Постепенно она превращалась в молодую немецкую буржуазную даму.
Окончив институт иностранных языков, она стала дипломированной переводчицей с русского. Это открывало широкие перспективы. Она начала заниматься высокооплачиваемыми техническими переводами, сопровождать важные официальные делегации в Москву... Можно было подумать, что она вся отдается новой, сладостной жизни.
На самом деле она эту жизнь ненавидела. Возможно, оттого, что олицетворением этой жизни был Роберт.
В 1973 году они разошлись...
Именно в ту пору у нее появился друг. Тот студент-социолог. Она вновь резко меняла среду. Молодые идеалисты - так, что ли, их назвать?
– презирали мещанское благополучие, житейскую упорядоченность, сытость. Они поселились в коммуне - две молодые пары сообща вели хозяйство, сообща занимались политической небезопасной работой... В коммуне-общежитии попахивало
В коммуне она поверила, что наконец-то нашла себя. Впервые ее принимали не как чужую, а как товарища. Она была среди ровесников, среди своих. Жить было просто и весело. Так могло продолжаться долго... Но вскоре в нее стало вползать неясное чувство тревоги. Неуверенности. Беспричинного страха. Почва уходила из-под ног. Казалось, она теряет способность ходить, видеть, слышать, дышать. Потом, как из небытия, выплыло лицо психиатра...
Наташа показала мне записи, сделанные ею в те дни:
"Я могу подняться наверх лишь после того, как опущусь на самый низ. А до него мне еще далеко".
"Я спрашиваю себя, почему последние крохи жизни до сих пор меня не покинули? Рушится все, и только я еще живу. Болезнь моя в том, что я не могу умереть".
"Быть чужестранцем - это как быть инвалидом. Люди смотрят на тебя то ли как на выродка, то ли как на экзотическую диковину".
Психоанализ занял три года.
Считалось, что теперь она здорова: может работать, жить. Она успешно перевела два романа, стала писать свою прозу. Может быть, в ее жизни начинается новая полоса?
Я слушал Наташу, и у меня перехватывало дыхание от необычности ее судьбы, от присутствия фортуны. Нет, я знаю, что делать! Она станет моей женой! Мы вместе уедем в Москву! Преодолеем все трудности, сдвинем чугунные горы! Нас связывает работа, любовь... Все создано для нашей муки и для нашего счастья, все вело нас друг к другу: ее судьба, моя судьба...
Я выпалил ей все ото, она, подумав, ответила:
– Научись сперва жить один. Потом тебе станет легче...
Я представил себе свое возвращение в свой дом, где за год все стало мертвым: мебель, книги, где умерла на кухне посуда.
Медленно, безнадежно тащился поезд. По Франконии. По Швабии. Вдоль равнодушного, сейчас мне совершенно чужого водного простора, именуемого Рейном.
Зажатый между вокзальными сооружениями, высился Кёльнский собор. У самого его подножья змеями извивались рельсы.
Пыхтел, работал Рур.
Кончался день...
Наконец поезд приполз на раскаленный от июльского зноя московский перрон.
В летней пустынной Москве вновь обволакивала меня пустота.
И те же, как после смерти Бубы, утренние пробуждения: из сна - в пустоту.
И - сухие, бессмысленные, мучительные дни-километры.
Жизнь во мне отмирала. Я терял ощущение ее вкуса, цвета.
Что страшнее: осознание безнадежности или пытка надеждой?..
Высоко в небе, между домами, ясно светила луна. Я повторял слова Маяковского из его предсмертной записки: "Это не способ, другим не советую, но у меня выходов нет".
Повторял Есенина:
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь...
От осознания этой возможности вдруг стало чуть легче...