Избранное
Шрифт:
"Возьмите мир!
– он мне не нужен боле,
Воскликнул Зевс с заоблачных высот,
Пусть каждый в нем возьмет себе по доле,
Владеет ей из рода в род".
Начитавшись старых переводов, я вновь принялся за работу, но теперь к прежним трудностям прибавилась еще одна. Неотвязно преследовали меня чужие строки, чужие решения: "Возьмите мир!
– с величьем неизменным", "Возьмите мир!
– сказал с высот далеких", "Возьмите мир!
– воззвал в благоволенье..."
В полном отчаянии снова и снова вчитывался я в немецкий, непробиваемый текст... Потом самый текст стал как бы отбрасывать,
Великодушный Зевс раздает людям землю. Услышав о щедром подарке, все от мала до велика спешат захватить свою долю: земледелец - ниву, охотник леса, купец - товары, аббат - сладкое вино, король - мосты и проезжие дороги, и только поэту ничего не достается. Он опоздал. Пока делили землю, он, погруженный в раздумья, слушал "гармонию неба", разговаривал с божеством и забыл о суетных делах. И Зевс, добродушно улыбаясь, ворчит: "Что делать? Мир роздан. Уж не мои отныне осень, охота, рынок". Но выход, оказывается, есть. Зевс предлагает поэту небо: "Когда б ты ни пришел, оно всегда открыто для тебя..."
Дивные стихи! Гуманные. Сочетание "высокого" и "низкого", простой разговорной интонации и торжественной приподнятости. Да и сам Зевс у Шиллера не далекое, холодное божество, а веселый хозяин вселенной, щедро раздаривающий людям свои богатства:
Nehmt hin die Welt!
Эти слова он, очевидно, сопровождает широким жестом - берите землю, забирайте!.. Что, что? Конечно же не "берите", а "забирайте". Как я этого раньше не заметил! Ведь Шиллер пишет не просто: "Nehmt die Welt" (берите, возьмите мир), a "Nehmt hin", что придает выражению особый оттенок щедрости, широты, великодушия.
Зевс молвил людям: "Забирайте землю!"
И сразу же оформилась строфа:
Зевс молвил людям: "Забирайте землю!
Ее дарю вам в щедрости своей,
Чтоб вы, в наследство высший дар приемля,
Как братья, стали жить на ней".
Благодаря одному верно угаданному слову определилась интонация всего стихотворения, и я, как радист, нащупавший в сумятице эфира нужную волну, уже сам перешел "на передачу":
Тут все засуетилось торопливо,
И стар и млад поспешно поднялся.
Взял земледелец золотую ниву,
Охотник - темные леса,
Аббат - вино, купец - товар в продажу,
Король забрал торговые пути,
Закрыл мосты, везде расставил стражу:
"Торгуешь - пошлину плати!"
А в поздний час издалека явился,
Потупив взор, задумчивый поэт.
Все роздано. Раздел земли свершился,
А для поэта - места нет...
С этого началось мое приобщение к Шиллеру. Я вдруг ощутил биение его энергичного, живого стиха, которому в переводе холод и выспренность прямо-таки противопоказаны.
Однажды мне пришлось вступить в состязание с самим Жуковским. Речь шла о балладе "Хождение на железный завод", переложенной Жуковским в гекзаметрах. Смел ли я вступить в такое соперничество? Я читал у Кюхельбекера: "Истинно не знаю, что об этом сказать, однако не подлежит никакому сомнению, что с изменением формы прелестной баллады немецкого поэта и характер ее, несмотря на близость перевода, совершенно изменился". И он же пояснял: "Рифма и романтический размер не одни украшения, а нечто такое, с чем душа моя свыклась с самого младенчества..."
При всем преклонении
У Жуковского:
...Там непрестанно огонь, как будто в адской пучине,
В горнах пылал, и железо, как лава кипя, клокотало.
День и ночь работники там суетились вкруг горнов,
Пламя питая, взвивались вихрями искры; свистали
Страшно мехи, колесо под водою средь брызжущей пены
Тяжко вертелось, и молот, громко гремя неумолчно,
Сам как живой поднимался и падал...
В новом переводе: граф - персонаж баллады - помчался в рощу,
...где в печи
На жарком плавятся огне
Подковы и мечи.
Там неустанною рукой
Рабы трудились день-деньской,
Клокочет пламя, дуют парни,
Как стеклодувы в стекловарне.
Единство пламени и вод
Увидишь в том лесу.
Поток бушующий дает
Вращенье колесу.
И молоткам немолчным в лад
Бьет по листу огромный млат,
И, размягчаемое жаром,
Железо гнется под ударом.
Возможно, мне и удалось восстановить ритм, строфику, приблизиться к шиллеровской интонации, но в свободном переводе-переложении Жуковского какая мощь слова, какой гул вечности!..
Работая впоследствии над новыми переводами Шиллера, я часто задумывался о судьбе своих далеких предшественников. Многие из них полностью забыты, иногда незаслуженно. Да и немало старых переводов, на которые напластовались последующие, надо бы откопать, прочесть заново. Кто, например, вспоминает перевод "Песни к радости" Владимира Бенедиктова, которому так не повезло в русской критике? А ведь его перевод крепче, свежее, да и внутренне ближе к Шиллеру, чем то, что в XIX веке сделал Тютчев, а в XX - Лозинский. Или "Мать-убийца" Михаила Милонова. В 1827 году, когда вышел его перевод, еще не возбранялось заменять ямб хореем, в наше же время такие вольности редки. Мой перевод "Детоубийцы" ("Die Kindesmorderin") формально точнее:
Слышишь: полночь в колокол забила,
Кончен стрелок кругооборот.
Значит, с богом!.. Время наступило!
Стражники толпятся у ворот...
Но ведь у Милонова-то монолог детоубийцы ярче, исступленней. Вот она говорит, обезумевшая от ужаса мать, прижимая к груди задушенного ею младенца, в миг перед казнью:
Слышишь? Бьет ужасный час!
Укрепитесь, силы!
Вместе к смерти! ищут нас
Бросить в ров могилы!..
Пишу это, чувствуя какой-то внутренний долг перед старыми переводчиками. Что мы о них, собственно, знаем? Скажем, о Владимире Сергеевиче Печерине (1807-1856). Ну чем не выдающаяся личность? Поэт, философ, эллинист, получивший образование в Москве и в Берлине. Его поэму-мистерию "Торжество смерти" использовал Достоевский в "Бесах". Эмигрировал на Запад, в Германии и в Швейцарии объявил себя республиканцем, сенсимонистом, коммунистом, затем вдруг принял католичество, стал монахом, членом иезуитского ордена, в 50-х годах встретился с Герценом, вновь, по собственным словам, обрел веру в "исполинскую демократию". Написал философскую автобиографию "Замогильные записки", революционную по духу трагедию "Вольдемар". В 1831 году перо Печерина выводило строки перевода шиллеровского "Дифирамба":