Избранное
Шрифт:
Но в самый разгар кинокампании Гитлер выразил недовольство из-за того, что министерство пропаганды уделяет слишком большое внимание "патриотическим" фильмам и забывает "национал-социалистскую тематику". Это на Геббельса нажаловался Розенберг, обвинил его в том, что на экранах нет "героев движения" - гаулейтеров, генералов, эсэсовцев. Пришлось перестраиваться на ходу. Однако вскоре поступила новая директива. Было заявлено, что "никто не требует, чтобы новая идеология маршировала по сцене или экрану и чтобы в пьесе или фильме героями обязательно были эсэсовцы и штурмовики. Напротив, их место не на экране, а в строю". И почему так мало веселых комедий?..
Или другой пример. Сколько было произнесено речей, сколько статей написано
Я пишу обо всем этом так подробно потому, что между гитлеровской "культурой" и гитлеровскими зверствами есть прямая связь: ведь одни и те же руки сжигали картины и книги и уничтожали людей. Но тем, кто это делал, тоже нужна была какая-то "эстетическая радость", какие-то развлечения. Конечно, хороши Зигфриды, Брунгильды, "нордический стальной романтизм", но иногда хочется, чтобы на экране или на сцене была красивая жизнь, красивые женщины, с красивыми ногами, бедрами, бюстами, особенно когда идет война и кругом кровь, смерть и лязг железа. Нужен конкретный, доступный "идеал", чтобы фронтовик знал, за что он воюет и что он реально получит, если возвратится с победой...
В Таганроге я спрашивал, какие спектакли и фильмы смотрели оккупанты, что демонстрировалось в офицерских кино: интересно было узнать, "на чем" отдыхали Брандт, Герц, Тримборн после очередных прогулок на Петрушину балку, какую "зарядку" давало им искусство.
Киносеансы обычно начинались с "вохеншау" - еженедельных обозрений. В течение двадцати минут экран убеждал зрителей в близости победы, в том, что на фронтах и в тылу дела идут замечательно. Возникали Бранденбургские ворота. Гитлер в кожаном реглане выходил из машины, вскидывал руку. Парад... По обе стороны Унтер-ден-Линден стояли инвалидные коляски: ветераны первой мировой войны приветствовали боевую смену. Фюрер обходил строй колясок, ласково беседовал с инвалидами. Тыл. Женщины из "фрауенбевегунг" собирают посылки для фронта. Сгорбленная старушка принесла ватный жилет покойного мужа, пятилетняя девочка, ангелочек с золотыми локонами, - свою любимую куклу... Фронт. Двигались танки, ревели орудия, с закатанными по локоть рукавами шли загорелые, запыленные немецкие юноши... Поля, усеянные русскими трупами. Усталые колонны военнопленных.
Голос диктора звучал уверенно, в нем была государственная значительность: торжественность, ни тени сомнения: все в абсолютном порядке, мы побеждаем.
Затем давался основной фильм - "Девушка моей мечты", "Король-ротмистр" или "Улица Большой Свободы, 7" - о веселых гамбургских моряках. Это была награда победителям. Казалось, сама Германия, прекрасная и манящая, зовет к себе, в свое лоно, - надо только выиграть войну...
Показывали "Злату Прагу" - сентиментальную мелодраму о немецкой девушке, обманутой "коварным славянином" - чехом, который довел ее до самоубийства. В "Симфонии одной жизни" немец, учитель музыки, становится жертвой "коварной мадьярки". Зато в фильме "Средь шумного бала" с Царой Леандер иная ситуация: здесь немка, "фрау Мекк", выводит в люди русского композитора, это - фильм о Чайковском.
Изредка приезжали "фронтовые театры" - "фронт бюне", показывали ревю, отрывки из оперетт, певица пела: "Ах, ви ист ам Райн зо шён..." - "Как хорошо на Рейне..." Отдых после допросов, после
В Таганроге стационарным "очагом культуры" была "Бунте бюне" ("Пестрая сцена") - варьете, созданное в помещении театра имени Чехова. "Бунте бюне" подчинялась "зондерфюреру по театру" Леберту, назначенному на этот пост службой безопасности. От пребывания Леберта в Таганроге осталось несколько архивных документов: распоряжение о том, что все исполнители музыкальных произведений обязаны зарегистрировать свой репертуар в городской полиции; репертуарный план таганрогского театра на 42-й год ("Бомбы и гранаты", "Редкая парочка", "Тайны гарема", "Неизвестная", "Рождественский сон") и докладная записка об аресте "баяниста Мищенко, русского", который был задержан на базаре за исполнение песни "Широка страна моя родная" и доставлен к Леберту. После допроса Леберт наложил резолюцию: "Подлежит переселению". Это означало расстрел.
"Бунте бюне" была странным заведением - не то варьете, не то гестапо, вернее - и то и другое. Здесь "искусство" и полиция шли рука об руку, Талия и Мельпомена носили особый характер.
Я перебирал документы, брошенные Лебертом, - непонятные мне сводки, заметки, записочки. Сведущие люди объясняли, в чем дело. Театр был одним из центров немецкой контрразведки в Таганроге. Каждую певицу или танцовщицу Леберт нагружал дополнительным заданием - разузнавать среди родственников, ближайших соседей, какие настроения в городе, заставлял артистов доносить друг на друга. Мало кто из этого омута выходил незапятнанным. Бывало, вызовет артистку, дает ей задание: пойди к такому-то, скажи, что ты нами обижена, хочешь от нас уйти, ищешь связи с подпольщиками; потом доложишь.
Отказ от задания рассматривался как антигерманский саботаж, и саботажем было, если откажешься лечь в постель с немецким офицером. Леберт сам подбирал для начальства "девочек", "устраивал" их высоким чинам и приятелям. Вот отчего не выходили из театра Зепп Дитрих - командир дивизии СС "Адольф Гитлер", и генерал Рекнагель, и начальник гестапо Брандт. Вот какой им нужен был театр - "здоровое", "не извращенное" немецкое искусство...
И все это видела, все это пережила и, можно сказать, испытала на себе Лариса Георгиевна Сахарова, которая, как я слышал, давно уже оставила сцену и работала теперь в строительной конторе.
Мне дали ее домашний адрес: сходите, она вам про "фашистское искусство" расскажет со всеми подробностями, ни в одной книге столько не прочитаете.
Сахарова встретила меня в халате - бледное большое лицо с крупными чертами, зачесанные кверху волосы. Подняла грустные глаза, сказала, чуть ли не умоляя:
– Проходите, пожалуйста. Пожа-луйста...
У нее почти страдальческий, глубокий взгляд, длинные пальцы, и во всем ее облике, в этом "неглиже" (халат, домашние туфли в два часа дня), в затянувшемся утре - что-то романсовое, какой-то "надлом". Но когда я прошел к ней в комнату, увидел быт вполне благополучный: новый платяной шкаф с отделением для немногих книг, телевизор, покрытый плюшевой накидкой; на столе - тетради, счетная линейка, пачка папирос "Наша марка".
– Курите, прошу вас! Я уже второй день не курю...
У ее ног, облизывая ее шлепанцы, суетится болонка. Сахарова уходит в соседнюю комнату, приносит двух щенят:
– Вот наше потомство...
Дверь в другую комнату приоткрыта - там бесшумно передвигается высокая, прямая старуха.
– Это моя мама. Ей девяносто лет.
Сначала разговор не клеился. Заплакала:
– Мне уже сорок семь! Я больше не могу вспоминать!
Потом стала рассказывать о предвоенной жизни - как выступала в Сочи, в Гагре, в Кисловодске, "подавала надежды".