Открываю шторы —Октября второе.Рассветает. Что выСделали со мною?Темная измена,Пылкая зарница?«Оставайся, Женя», —Шепчет заграница.Был я семиклассник,Был полузащитник,Людям — однокашник,Чепухи зачинщик.Был я инженером,Все мы — инженеры.Стал я легковеромСамой тяжкой веры.Фонари темнеют,Душу вынимают,Все они умеют,Но не понимают.
ВЕСЬ ДЕНЬ ДОЖДЬ…
Целый день неуемный дождь над заливом,Бьет с небес по лаврам, акациям, розам.Чуть устанет и — с минутным перерывом —начинает, усыпляет, как наркозом.И приходится сидеть мне у верандыи глядеть, как волны, точно мериносы,всей отарой выбирают варианты:сдать руно — как будто выплатить партвзносы.Этот блок большевиков и беспартийныхмне понятен, и я сам оттуда родом,только луж овальных, круглых, серповидныхстало больше, и глядят они болотом.Что же делать? Надо, стало быть, сушиться,натянуть фуфайку, выпить рюмку,и с дождем, выходит, можно нам ужиться,влиться в струйку, вытянуться в струнку.А всего вернее, может, затвориться,пусть лукавит, соблазняет и лепечет,что подмочено — уже не состоится.Дождик знает, что там чет, а что там нечет.В этот бред, капель древесную, дремотуон подбавит два-три слова, две-три капли,засыпание, забвенье, позолоту:как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли…
«Пополам раздвигая легкотяжелую штору…»
Пополам раздвигая легкотяжелую штору,я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза.Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору —бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса.Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки,надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж,в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке,отбивая стопою почти олимпийский мандраж.Как в замызганном клубе экран разбухает от пятенредких райских видений — они ведь бывали и там,все равно вид реальности вымышлен и неприятен,неопрятен всегда и особенно по утрам.Как затворник я перебираю размытые тени —то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан,вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени:среди всей этой челяди я меценат и тиран.Потому что уже ничего не привидится внове,кроме утренних сумерек и городской суеты,потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови,и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты.Потому
даже луч твоего зодиаканадо мною не властен, а только сулит свою жуть,потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака,и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть.
ПЯТИДЕСЯТЫЙ
Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик,поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе.В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик…Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты.Это около Сочи. Я вижу все это впервые.В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо»я сижу под навесом и прыгаю в передовыештормовые валы, что на пляж засылает упрямонекий дух черноморья, властелин серединного года,из пучины глядящий в затылок двадцатого века.Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота,но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека.Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно,нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа.Закрываешь глаза — через веки багровые пятна,проступают тревожно, как будто экзема, зараза.Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените,сам же горный орел наблюдает без промаха в оба.То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зеницеока…
«В городе Кембридже под Рождество…»
В городе Кембридже под Рождествоснегом негаданным все развезло:клумбы, куртины, газоны, аллеи,горизонтали и параллели.Ивы и клены, трава и кустыстали мохнаты, а были пусты.В доме чужом телевизор туманный,джин откровенный и виски обманный,свежее пиво и древний коньяки путешественник — бедный дурак.
СВЕТ С ВОСТОКА
В отеле «Атриум» — пять звездочек по Бедекеру —заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык».Ex oriente lux пробивается за портьеру,золотя у подруги припудренный прыщик.Ex oriente lux — это попросту «свет с Востока»,кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоконервным, нежным озоном, совмещающим грозовыепридунайские волны и советские вихри с изнанки,вижу тучи над северным окоемом.У подъезда швейцар в голубом доломане охранкипринимает взносы у смены ночной с поклоном.«Боже мой, — я думаю, — тут все еще Томаса Манна,Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!»Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,ибо форма сосуда переходит в его содержанье.Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,на которой грустит дромадер — тоже вестник востока?Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы,слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки».И как дервиш чураешься сей обреченной заразы,как паломник к святыне протягиваешь руки.Видно, как побледнели привычные старые тени,обреченно и нагло подведенное сузилось око,слышно, как повторяет швейцар — шут и гностик — в смятенье:«Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…»
НОВЫЙ СИМВОЛИЗМ
Ночь уходит по серому серым,погружаясь на лунное дно,и апокалипсическим зверемзалезая под утро в окно.Здесь в Колхиде цветок сожаленья —все, чем я заслониться могу,если время наладит сцепленьяи меня перегонит в Москву.И оттуда в подвал Петрограда,в Комарово на берег пустой,где меня не застанет наградаи не вычеркнет вечный покой.И тогда в переулках Тишинки,на каналах, в пустых берегахя успею на ваши поминкитам, где розы и бредни и страх.И тогда вы объявитесь сновапод мессинскою пылью своей —Александра истошное словои твой бред необъятный, Андрей,и твой русский анапест, Валерий,и твой римский распад, Вячеслав,тот французский раскат устарелый,что тянулся, к Верлену припав.Я — последнее слово в цепочке,и в конце этой жизни пустойвы теперь уже без проволочкиотпустите меня на покой.В этот купол родной и знакомый,где закат на заневских мостах,я продену в петлицу законныймой цветок — это роза и страх.
ВОСПОМИНАНИЯ В ПРЕОБРАЖЕНСКОМ СЕЛЕ
Где Петр собирал потешные полки,Где управдом Хрущев унизил потолки,В Преображенском я кончаю дни свои,И никуда меня отсюда не зови.Не будет ничего, не надо никогда,Стоит перед окном апреля нагота,У входа в магазин так развезло газон,Когда я подхожу, знакомый фармазонСпешит мне предложить вступить в триумвират.Выходит, надо жить, не стоит умирать.Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла…Когда случилось все, которого числа?А свет под фонарем лупцует по глазам,И поздно злобный вой отправить небесам.Когда петровский флот со стапеля сходил,И наливался плод от европейских жил,Державин громоздил, а Батюшков хандрил,Какой подземный ход тогда ты проходил?Преображенец прав, а правнук так курнос,И, верно, Летний сад за двести лет подрос.От замка напрямик не разгадать МосквыИ не смягчить владык обиды и молвы,Когда Ильич грузил в вагоны совнарком,Когда Сергей завис в петле над коньяком,Когда генсек звонил Борису вечерком,Ты отвалил уже свой черноземный ком?Над люлькою моей приплясывал террор,Разбился и сгорел люфтваффе метеор,Скользил через мосты полуживой трамвай,Шел от Пяти Углов на остров Голодай.С площадки я глядел, как плавится закат —Полнеба — гуталин, полнеба — Мамлакат,Глухая синева, персидская сиреньИ перелив Невы, вобравшей светотень.Я на кольце сходил, где загнивал залив,Где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв,И малокровный свет цедил Гиперборей,Тянуло сквозняком от окон и дверей,Прорубленных моей империей на вест,Задраенных моей империей на весьМой беспробудный век. На мелководье спит,Я видел, кит времен. Над ним Сатурн висит.На бледных облаках тень тушью навелаМонгольскую орду и кровью провелаКривой меридиан от рыла до хвоста…Так, значит, все, что есть и было, — неспроста?И леденел залив под утренней звездой,И новый черновик засеял лист пустой,И проступал на нем чертеж или чертог…И кто-то мне сказал: «итак» или «итог».Но я не разобрал, хотелось пить и спать,Помалкивала сталь, и надо было ждатьНа утреннем кольце. Ждать — это значит жить,Представить, предсказать, прибавить, отложить…Ты знаешь, но молчишь, — заговори, словарь.Я сам себе никто, а ты всему главарь,И ты, моя страна, меня не забывай,На гиблом берегу — пришли за мной трамвай,Квадригу, паровоз и, если надо, танк,И двинем на авось с тобой, да будет так!В Преображенском хлябь, размытая земля…А ну, страна, ослабь воротничок Кремля.Как дети, что растут в непоправимом сне,Откроем мы глаза в совсем иной стране.Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад,Румяная Москва и бледный Ленинград,Князья Борис и Глеб, древлянин и помор,Араб и печенег, балтийский военмор,Что разогнал Сенат в семнадцатом году,И преданный Кронштадт на погребальном льду.Мы все тогда войдем под колокольный звонВ Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен!
ПРЕДСКАЗАНИЕ
ДЕЛЬТА
В столетнем парке, выходящем к морю,Была береговая полосаЗапущена, загрязнена ужасно,Во-первых, отмель состояла большеИз ила, чем из гальки и песка,А во-вторых, везде валялись доски,И бакены измятые, и бревна,И ящики, и прочие предметыНеясных материалов и названий.А в-третьих, ядовитая траваИзбрала родиной гнилую эту почву.И видно, что неплохо ей жилось:Такая спелая, высокая, тугаяИ грязная, она плевала вследКакой-то слизью, если на нееВы неразборчиво у корня наступали.В-четвертых же… но хватит, без четвертых.Так вот сюда мы вышли ровно в час,Час ночи бледно-серой над заливом,В конце июля в тот холодный год,Когда плащей мы летом не снимали.Я помню время точно, потому чтоСтемнело вдруг, как будто в сентябре.Я поглядел на смутный циферблатИ убедился — час, и глянул в небо.Оно закрылось необъятной тучей,Столь равномерной, тихой и глубокой,Что заменяла небосвод вполне.И только вдалеке за островами,За Невкой и Невой едва светилсяЗубчатый электрический пожар.Взлетела сумасшедшая ракета,Малиновая, разбросалась прахом,Погасла, зашипела. И тогдаЯ спутницы своей лицо увиделСовсем особо, так уж никогда,Ни раньше, и ни позже не случалось.Мы были с ней знакомы год почтиИ ладили зимою и весною,А летом что-то изводило нас.Что именно? Неправда, пустозвонствоПаршивых обещаний и признанийЗа рюмочкой, игра под одеялом,Растрепанная утренняя спешка,И все такое. Вышел, значит, срок.И значит, ничего нам не осталось.Мы знали это оба. Но она,Конечно, знала лучше, знала раньше.А мне всего лишь представлялся годДушистой лентой нежной женской кожи.Начало ленты склеено с концом,И незачем кольцо крутить по новой.Но я хотел бы повернуть к ракетеМалиновой, взлетевшей над заливом.Красный блеск лишь на минутуОсенил пространство, и я заметил все:Ее лицо, персидские эмалевые губы,Широкий носик, плоские глазницыИ темно-темно-темно-синий взгляд,Который в этом красном освещеньеМне показался не людским каким-то…Прямой пробор, деливший половиныЧернейших, лакированных волос,Порочно и расчетливо сплетенных косичками.Я что-то ей сказал. Она молчала.— Ну, что же ты молчишь? — Так, ничего, —Она всегда молчала. Конечно, не всегда.Но всякий раз, когда я ждал ответа,Пустячной шутки, вздора и скандала, —Она молчала. Боже, боже мой,Какая власть была в ее молчанье,Какое допотопное презреньеК словам и обстоятельствам. ОнаУчилась даже в неком институтеИ щеголяла то стишком, то ссылкойНа умные цитаты. Но я отлично понимал:Каким-то чудом десять тысяч летСловесности, культуры, рефлексииЕе особы даже не коснулись.И может, только клинописью илиХалдейскими какими письменамиВ библейской тьме, в обломках ГильгамешаОчерчен этот идеальный типПрезрительной и преданной рабыни.Но преданной чему? Служить, гадатьНо голосу, по тени в зрачках, по холоду руки,Знать наперед, что ты еще не знаешь.Готовой быть на муку, на обидуИ все такое ради самой бедной,А может, и единственно великойНадежды, что в конце концов онаОдна и нету ей замены.А прочее каприз и ностальгия…И все же презирающей тебя за все,Что непонятно ей, за все,Что ни оскал, ни власть, ни страсть,Ну и так далее…Я как-то заглянул в наполовинуКнижный, наполовину бельевой комод —Вот полочка: стишки и детективы,Два номера «Руна» и «Аполлона»,«Плейбой» и «Новый мир» и Баратынский,Тетради с выписками, все полупустые,Пакеты от колготок, прочий хлам,Измятая Махаева гравюра(Конечно, копия) «Эскадра на Неве»,Слепая «Кама-сутра» на машинкеИ от косметики бесчисленные гильзы,Весь набор полинезийского, парижского дикарства.Не знаю — капля ли восточной крови,Виток биологический в глубины дикарские?А может, что иное? Как применяласьК нашей тихой жизни, как понимала,Что она неоценима? И в лучшие минутыВ ней сквозили обломки критских ваз,Помпейских поз, того, что греки зналиДа забыли, что вышло из прапамяти земли,Из жутких плотоядных мифологий, из лепетаИ силы божества, смешавшего по равной долеСладчайшей жизни и сладчайшей смерти, —Того, что может плоть, все заменяя —Дух и сознанье, когда она еще не растлена,Не заперта в гареме и подвале,А есть опора тайны и искусства,И ремесла и вдаль бегущих дней.Отсюда, верно, и пошла душа…А через час была еще ракета,Зеленая. Должно быть, забавлялисьВ яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте.И вот подул Гольфстрим воздушный,Распалась туча, и стало,Как положено, светло в такую ночь.Мы все еще сидели на скомканных плащахСреди всего, что намывают море и река,И молчаливая молочная волнаПодкатывалась, шепелявя пеной.Проплыл речной трамвай, за ним байдарка,Две яхты вышли — «звездный» и «дракон» [16] , —Залив зарозовел, и день настал.Проехало такси по пляжу, колеса увязали,Интуристы подвыпившие подкатили скопом,Держа за горлышко священные сосудыС «Московской» и «Шампанским», загалдели. —Нам в центр, водитель. До Пяти
Углов.Прощай, до смерти не забыть тебя,Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила,И даже не пастуший царь, что взял быТебя с собой.Прощай, конец,Но помню, помню, помню,Как вечно помнит жертвенник холодныйПро кровь и пламя, копоть, жир, вино,Про уксус, мякоть и руно, про яростьИ силу и последний пир…Уже остывший круглый камень,На котором ютились духи ночи до утра.1976
16
Типы яхт.
АЛМАЗЫ НАВСЕГДА
Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенкув одной квартире около Фонтанки,за Чернышевым башенным мостом.Он умер утром, первого числа…Еще гремели трубы новогодья,последнее шампанское сливалосьс портвейном в измазанных стаканах,кто полупил, кто полуспал, кто тяжкотащился по истоптанному снегу…А я был дома, чай на кухне пил —и крик услышал, и вбежал к соседу.Вдова кричала… Мой сосед лежална вычурной продавленной кроватив изношенной хорьковой телогрейкеи, мертвый, от меня не отводилзапавшие и ясные глаза…Он звался Александр Кузьмич Григорьев.Он прожил ровно девяносто два.А накануне я с ним говорил,на столике стоял граненый штофчик,и паюсной икры ломоть на блюдце,и рыночный соленый огурец.Но ни к чему сосед не прикоснулся.«Глядеть приятно, кушать — не хочу, —сказал он мне. — Я, Женя, умираю,но эту ночь еще переживу».«Да что вы, что вы! — закричал я пошло. —Еще вам жить да жить, никто не знает…»«Да тут секрета нет, в мои года», —ответил он, ко мне придвинул рюмку…Я двадцать лет с ним прожил через стенку,и были мы не меньше чем родня.Он жил в огромной полутемной зале,заваленной, заставленной, нечистой,где тысячи вещей изображалиту Атлантиду, что ушла на дно.Часы каретные, настольные, стенные,ампирные литые самовары,кустарные шкатулки, сувенирыиз Порт-Артура, Лондона, Варшавыи прочее. К чему перечислять?Но это составляло маскировку,а главное лежало где-то рядом,запрятанное в барахло и тряпкина дне скалоподобных сундуков.Григорьев был брильянтщиком —я знал давно все это. Впрочем,сам Григорьев и не скрывался —в этом вся загадка…Он тридцать лет оценщиком служилв ломбарде, а когда-то дажедля Фаберже оценивал он камни.Он говорил, что было их четырена всю Россию: двое в Петербурге,один в Москве, еще один в Одессе…Учился он брильянтовому делукогда-то в Лондоне, еще мальчишкой,потом шесть лет в Москве у Костюкова,потом в придворном ведомстве служил —способности и рвенье проявил,когда короновали Николая(какие-то особенные брошизаказывал для царского семейства),был награжден он скромным орденком…В столицу перевелся, там остался…Когда же его империя на дно переместилась,пошел в ломбард и службы не менял.Но я его застал уже без дела,вернее, без казенных обстоятельств,поскольку дело было у него.Но что за дело, мудрено понять.Он редко выходил из помещенья,зато к нему все время приходили,бывало, что и ночью, и под утро,и был звонок условный (я заметил):один короткий и четыре длинных.Случалось, двери открывал и я,но гости проходили как-то бокомпо голому кривому коридору,и хрена ли поймешь, кто это был:то оборванец в ватнике пятнистом,то господин в калошах и пальтодоисторическом, с воротником бобровым,то дамочка в каракулях, то чудныйгрузинский денди… Был еще один,пожалуй, чаще прочих он являлся.Лет сорока пяти, толстяк, заплывшийветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе,в реглане, с тростью. Веяло за нимнеслыханным чужим одеколоном,некуреным приятным табаком.Его встречал Григорьев на порогеи величал учтиво: «Соломон Абрамович…»И гость по-петербургски раскланивалсяи ругал погоду… Бывал еще один:в плаще китайском, в начищенных ботинках,черной кепке, в зубах окурок «Беломора»,щербатое лицо, одеколон «Гвардейский».Григорьев скромно помогал ему раздеться,заваривал особо крепкий чай…Был случай лет за пять до этой ночи:жену его отправили в больницу,вдвоем остались мы. Он попросилкупить ему еды и так сказал:«Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву [17] ,потом на угол в рыбный, а потомв подвал на Колокольной. Скажешь так:„Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» —«Нет, не забуду». Был я поражен.Везде я был таким желанным гостем,мне выдали икру и лососину,салями и охотничьи сосиски,телятину парную, сыр «Рокфор»,мне выдали кагор «Александрит»,который я потом нигде не видел,и низкую квадратную бутылку«Рябина с коньяком», и чай китайский…Все это так приветливо, так быстро,и приговаривали: «Вот уж повезло —жить с Кузьмичом… Поймите, что такое,старик великий, да, старик достойный…Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет…»О чем они? Не очень я понимал…Он сам собрал на стол на нашей кухне,поставил он поповские тарелки,приборы Хлебникова серебра…(Он кое-что мне объяснил, и я немногоразбирался, что почем тут.)Мы выпили по рюмочке кагора,потом «рябиновки» и закусили…Я закурил, он все меня корилза сигареты: «Вот табак не нужен.Уж лучше выпивайте, дорогой».Был летний лиловатый нежный вечер,на кухне нашей стало темновато,но свет мы почему-то не включали…«Вы знаете ли… — Он всегда сбивался,то „ты“, то „вы“, но в этот раз на „вы“. —…Вы знаете ли, долго я живу,я помню Александра в кирасирскомполковничьем мундире, помню Витте —оценивал он камни у меня.Я был на коронации в Москве,я был в Мукдене по делам особым,и в Порт-Артуре, и в Китае жил…Девятое в помню января,я был знаком с Гапоном, так, немного…Мой брат погиб на крейсере „Русалка“.Он плавал корабельным инженером,мой младший брат, гимназию он кончил,а я вот нет — не мог отец осилить,чтоб двое мы учились. А когда-тоВикторию я видел, королеву,тогда мне было девятнадцать лет.В тот год, вот благородное вам слово,я сам держал в руках Эксцельсиор… [18]Так я о чем? В двадцать шестом годуя был богат, имел свой магазинчикна Каменноостровском, там теперь химчистка,и даже стойка та же сохранилась —из дерева мореного я заказал ее,и сносу ей вовек не будет…В тридцать втором я в Смольном побывал.Сергей Мироныч вызывал меня,хотел он сделать женщине подарок…Вникал я в государственное дело…Куда все делось? Был налажен мир,он был устроен до чего толково,держался на серьезных людях он,и не было халтуры этой… Впрочем,я понимаю, всем не угодишь,на всех все не разделишь, а брильянтов —хороших, чистых, — их не так уж много.А есть такие люди — им стекляшкакуда сподручней… Я не обижаюсь,я был всегда при деле. Я служил.В блокаду даже. Знаете ль, в блокадуценились лишь брильянты да еда.Тогда открылись многие караты…В сорок втором я видел эти броши,которые мы делали в десятомк романовскому юбилею. Так-с!Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки,работы французской, лет, наверно, сто им…Я мог бы вам их подарить, конечно,но есть один закон — дарить нельзя.Вы заплатите сорок пять рублей.Помяните потом-то старика…»Я двадцать лет с ним прожил через стенку,стена, нас разделявшая, как разбыла не слишком, в общем, капитальной —я слышал иногда обрывки фраз…Однажды осенью, глухой и дикой,какой бывает осень в Ленинграде,явился за полночь тот самый, с тростью,ну, Соломон Абрамыч, и Григорьевего немедленно увел к себе.И вдруг я понял, что у нас в квартирееще один таится человек.Он прячется, наверное, в чулане,который был во время оно ванной,но в годы пятилеток и сраженийзаглох и совершенно пустовал.Мне стало жутко, вышел я на кухнюи тут на подоконнике увиделизношенную кепку из букле.Тогда я догадался и вернулсяи вдруг услышал, как кричит Григорьев,за двадцать лет впервые он кричал:«Где эти камни? Мы вам поручали…»И дальше все заглохло, и немедлязагрохотал под окнами мотор.Вдруг появилась женщина без шубы,та самая, что в шубке приходила,она вбежала в комнату соседа,и что-то там немедля повалилось,и кто-то коридором пробежал,подковками царапая паркет,и быстро все они прошли обратно.Я поглядел в окно, там у подъездакачался стосвечовый огонекдворовой лампочки. Я видел, как отъехалполузаметный мокренький «Москвич»,куда толстяк вползал по сантиметру…Вы думаете, он пропал? Нисколько.Он снова появился через год.………………………………………И вот в Преображенском отпеванье.И я в морозный лоб его целуюна Сестрорецком кладбище. Поминки.Пришлося побывать мне на поминках,но эти не забуду никогда.Здесь было не по-русски тихо,по-лютерански трезво и толково,хотя в достатке крепкие напиткисобрались на столе. Среди закусоклежал лиловый плюшевый альбом —любил покойник, видимо, сниматься.На твердых паспарту мерцали снимки,картинки Петербурга и Варшавы,квадратики советских документов…Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,здесь был Григорьев в полевой шинели,здесь был Григорьев в кимоно с павлином,здесь был Григорьев в цирковом трико…Вот понемногу стали расходиться,и я один, должно быть, захмелел,поцеловал вдове тогда я руку,ушел к себе и попросил женупокрепче приготовить мне чайку.Я вспомнил вдруг, что накануне этихсобытий забежал ко мне приятель,принес журнал с сенсацией московской,я в кресло сел, и отхлебнул заварки,и развернул ту дьявольскую книгу,и напролет всю ночь ее читал…Жена спала, и я завесил лампу,жена во сне тревожно бормоталакакие-то обрывки и обмолвки,и что-то по-английски, ведь онаязык учила где-то под гипнозом…И вот под утро он вошел ко мне,покойный Александр Кузьмич Григорьев,но выглядел иначе, чем всегда.На нем был бальный фрак,цветок в петлице,скрипел он лаковыми башмаками,несло каким-то соусом загробными острыми бордельными духами.И он спросил: «Ты понял?» Повторил:«Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно,теперь уж было бы, наверно, глуповас не понять. Но что же будет дальше?И вы не знаете?» — «Конечно, знаю,подумаешь, бином Ньютона тоже!» —«Так подскажите малость, что-нибудь!» —«Нельзя подарков делать, понимаешь?Подарки — этикетки от нарзана.Ты сам подумай, только не страшись».Жена проснулась и заснула снова,прошел по подоконнику дворовый,немного мной прикармливаемый кот,он лапой постучал в стекло,но так и не дождался подаянья,и умный зверь немедленно ушел.Тогда я понял: все произошло,все было и уже сварилась каша,осталось расхлебать все, что я сунулв измятый кособокий котелок.В январский этот час я знал уже,что делал мой сосед и кто такиеоплывший Соломон в мягчайшей шляпе,кто женщина в каракулевой шубеи человек в начищенных ботинках,зачем так сладко спит моя жена,куда ушел мой кот по черным крышам,что делал в Порт-Артуре, Смольном,на Каменноостровском мой брильянтщик,зачем короновали Николая,кто потопил «Русалку», что задумалв пустынном бесконечном коридореотчисленный из партии товарищ,хранящий браунинг в чужом портфеле…И я услышал, как закрылась дверь.«Григорьев! — закричал я. —Как мне быть?» — «Никак, все так же,все уже случилось. Расхлебывай!»И первый луч рассветазажегся над загаженной Фонтанкой.«Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» —«Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. —Но не того, что вы вообразили, —совсем иного. Это наше дело.Мы сами все затеяли когда-то,и мы караем тех, кто нам мешает.По-нашему все будет все равно!» —«Так ты оттуда? Из такой дали?» —«Да, я оттуда, но и отовсюду…»И снова постучал в окошко кот,я форточку открыл, котлету бросил…И потому что рассвело совсем,мне надо было скоро собиратьсяв один визит, к одной такой особе.Напялил я крахмальную рубашку,в манжеты вдел запонки,что продал мне Григорьев,и галстук затянул двойным узлом…Когда я вышел, было очень пусто,все разошлись с попоек новогоднихи спали пьяным сном в своих постелях,в чужих постелях, на вагонных полках,в подъездах и отелях, и тогдаГригорьева я вспомнил поговорку.Сто лет назад услышал он ее,когда у Оппенгеймера в контореучился он брильянтовому делу.О, эта поговорка ювелиров,брильянтщиков, предателей,убийц из-за угла и шлюх шикарных:«Нет ничего на черном белом свете.Алмазы есть. Алмазы навсегда!»1984
17
Герой называет гастроном по имени его бывшего владельца.