Избранное
Шрифт:
Бабушка сидела у изголовья - она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
— Ты иди, - сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди..
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал - и вспомнил — о чем?.. О том, На Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, — он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о бухарских евреях, которые пришли
— А ты поплачь, поплачь...
— Между прочим. — сказал я, вручая рассказ Толмачеву, — здесь все, как было, ни слова выдумки...
На другой день он вернул мне мои странички:
— Хороший рассказ. Что ж ты его не напечатал?
Я не стал повторять всего, о чем говорил прошлый раз. Я спросил:
— А теперь ты его напечатаешь?
— Ну, — сказал он, хлопая себя по карманам в поисках не то сигарет, не то зажигалки, — вот если бы ты написал еще два-три рассказа... Вместе с ними... — Не найдя того, что искал, он принялся вытягивать и внимательно, сосредоточенно осматривать каждый ящик стола, за которым сидел.
— То-то же, — счел я нужным поставить над "и" жирную точку. — Я ведь и не предлагаю. Вдруг кому-нибудь придет в голову обидеться?..
Толмачев с готовностью кивал, поглаживая меня благодарными взглядами. А мне припомнился давний случай.
— Как-то, еще в конце шестидесятых или начале семидесятых, когда журнал редактировал наш "старик", а все сотрудники помещались в одной большой комнате, пришел к нам автор... Ты его знаешь, он и теперь изредка заглядывает, но не в имени суть... Так вот, я сидел у себя за столом, в углу, а он рассказывал анекдоты, вокруг него толпились, слушали, смеялись. И был среди его анекдотов один — протухший уже, вонючий анекдот про трусливого еврея, который просит дать ему кривое ружье, чтобы стрелять из-за угла... Думаю, он меньше всего хотел задеть меня, он вообще не замечал меня в те минуты... Но вот прошло столько лет, а я все несу в себе эту тяжесть, этот грех, то есть — стыд за то, что не подошел к нему и не влепил пощечину! Не за себя... У меня до сих пор такое чувство, будто кто-то прилюдно нагадил на могиле моего отца, а я это видел — и не помешал... Понимаешь?
— Да, - сказал Толмачев, — я тебя понимаю.
А через неделю состоялась новая планерка...
Она застала меня врасплох.
За эту неделю я окончательно успокоился. Мы часто перезванивались - с Володей Берденниковым, Руфью Тамариной, Морисом Симашко, Галиной Васильевной Черноголовиной, с Надей Черновой. Мы были связаны между собой — и работой, и дружбой на протяжении многих лет. Новые публикации в газетах, в толстых журналах, в "Огоньке" вызывали однотипную реакцию. Все мы дышали перестройкой, все досадовали на ее медлительность, на то, что многое в жизни остается по-старому, однако все перекрывали надежды и радость — поскольку хоть и поздновато для иных из нас, но все-таки сбывается, казалось, главное, о чем столько лет мечтали... Оценки происходящего были сходными. Отношение к очерку Марины Цветаевой — тоже.
Прошел год со времени декабрьских событий в Алма-Ате. И то, что наблюдалось теперь в Прибалтике, еще кое-где, лишь подтверждало: основное сейчас — перестройка в социальном плане, остальные проблемы — экологические, молодежные и т.д. будут решены лишь в том случае, если на этом главном направлении добиться победы. Т.е. сломить и заменить административный аппарат, демократизировать общество, изменить ситуацию в экономике. Раздувание, выпячивание второстепенных вопросов ослабит, распылит силы перестройки,
Я и потому еще испытывал неприязнь к своим соплеменникам, которые однажды зимним днем прошли по новому Арбату под прицелами телекамер, в сопровождении разъяренных дружинников, в конце концов их разогнавших, затолкавших в милицейские фургоны, что всегда считал: ни Марк Поповский, ни Александр Галич, ни Наум Коржавин не подались бы за рубеж, если бы годы застоя, не кинули каждого из них в диссиденты, не наложили запрет на публикацию произведений, не набросили на горло удавку, не позволявшую не то что говорить или петь — дышать!.. И не уехал бы Виктор Некрасов, не уехал бы Лев Копелев — для них отъезд почти равнялся самоубийству. А уже сейчас никто бы из них не уехал — наверняка!..
Скоро, думалось мне, назовут их не диссидентами, а буревестниками перестройки... Скоро!.. А пока... Пока такие демонстрации не приведут ни к чему хорошему. Те, кому ничего не известно ни о "борьбе с космополитами", ни о "деле врачей", ни о дискриминации евреев при поступлении на работу, в институты и т.д., могут поддаться на агитацию "патриотов" из "Памяти", решить - да, им не дорога Родина, они все продадут за жирный кусок, обещанный им в Америке... И каково придется тем, кому Америка не нужна?.. Вы не верите в перестройку, не хотите в ней участвовать - ваше дело. Но — не мешайте нам, не становитесь поперек!..
И вот в редакции объявили планерку.
— А теперь обсудим вопрос о публикации Марины Цветаевой, — сказал Толмачев.
Почти вся редакция собралась у него в кабинете, отсутствовали двое — Надя Чернова была в отпуску, Нэля Касенова — на бюллетене.
— Есть разные мнения, - продолжал Толмачев, — Послушаем каждого, я тоже выскажу свое мнение, потом послушаем Герта.
Все было для меня неожиданно: и объявленное внезапно обсуждение, и то, что после всех сотрудников выступит главный редактор, а уж потом дадут слово мне... Такое странное выделение моей персоны меня озадачило. С чего бы это?..
— Кто хочет первый? — пригласил Толмачев.
Все молчали.
— Тогда по порядку. Кто у нас крайний слева?.. Киктенко?..
— Я за публикацию, — с готовностью откликнулся молодой (хотя и не так чтобы очень уж молодой) поэт Слава Киктенко, сидевший в углу, полузагороженный книжным шкафом. — Кое-где... если надо... можно сделать в тексте купюры, а вообще — я "за".
Мы никогда не испытывали друг к другу особой симпатии. Но как бы там ни было — бесспорно, что он умница и талант, у него вышло несколько сборников стихов, последний — в Москве. Ему лет тридцать пять, он грузноват, жирок смягчает черты его лица, круглит фигуру. У него темные, слегка сонные глаза с маслянистым блеском, но они холодно и внимательно наблюдают за всем происходящим. Он эрудит, прочитал бездну книг — Фихте, Кант, Федоров... Соловьев, Бердяев, Лосев... И т.д. и т.п.
— У русской прессы издавна существовала одна традиция... — солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, — думаю я, — что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..). Там, — продолжает Киктенко, — где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки...
Так-так... Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы...
— Я тоже — "за", — присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.