Избранное
Шрифт:
А Лунеро уже затаился - далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера. Теперь вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика обязательно поднимет облако пыли. Но не далекий стук копыт он вдруг услышал - грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.
Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука - точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно - тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем мог понадобиться Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь - это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в узких панталонах, колыхнулись фалды свинцово-серого сюртука - он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…
– Крус! Малыш!…- закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке.- Крус!
И мальчик, выбравшись, дрожа, из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной груди, с бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро; не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер из-за него. А Людивиния
– Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак!
Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:
– Проклятый мерзавец!- сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле.
– Мерзавец,- повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.
Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.
Я знаю, что мою руку колют иглой, и кричу, еще не успев ощутить боли; мой мозг раньше воспринимает боль, чем кожа чувствует ее… Ох… чтобы предупредить меня о боли, которую я должен почувствовать… чтобы я был настороже и мог осознать… с большей остротой ощутить боль… потому что когда осознаешь… ослабеваешь… я превращаюсь в жертву… когда осознаю… что есть силы, которые мне не подчиняются… не считаются со мной…уже не знаю, откуда боль… когда до меня… доходит боль… не от укола… а сама по себе… Я… вижу… трогают мой живот… осторожно… вздутый… рыхлый… синий… трогают живот… едва сдерживаюсь… намыливают живот… бреют машинкой живот… ниже… Я не выдерживаю… кричу… должен кричать… Меня хватают за руки… за плечи… Кричу, чтобы меня оставили… дали умереть спокойно… Чтобы не трогали… Невыносимо, когда трогают… воспаленный желудок… чувствительный, как открытая язва… невыносимо… не знаю… Меня не пускают… меня поддерживают… Мои внутренности неподвижны… неподвижны, теперь я это чувствую… знаю… газы меня распирают, не выходят… Во мне все парализовано… меня распирает… я знаю… температура падает… я знаю… Куда же броситься, у кого просить помощи, как встать, куда идти?… Напрягаюсь… тужусь… кровь не идет… знаю, что не идет туда, куда должна… должна идти изо рта… из прямой кишки… нет… не выходит… Они ничего не знают… гадают… щупают меня… слушают мое учащенное сердце… берут запястье… пульса нет… Я сгибаюсь… сгибаюсь вдвое… меня берут под мышки… я засыпаю… меня укладывают… я сгибаюсь… я засыпаю… Говорю им… должен сказать до того, как засну… говорю им… сам не зная кому… «Переедем реку… верхом на лошадях»… Вдыхаю собственное дыхание… зловонное… Меня укладывают… Открывается дверь… открываются окна… я бегу… меня подталкивают… я вижу небо… вижу тусклый свет, мелькнувший надо мной… я трогаю… нюхаю… вижу… пробую на вкус… меня несут… иду мимо… по коридору… с обоями… меня несут… я иду мимо… трогая, вдыхая их запах… мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростров, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, массивных столов, кубков и амфор, ломберных столиков, кроватей с балдахинами и льняным бельем, каннелюрных столбиков, гербов и виньеток, пушистых ковров, железных замков, потрескавшихся картин, шелков и кашемира, тафты и шерсти, зеркал и люстр, вручную расписанной посуды… под резными балками и перекрытиями красного дерева… Этого они не тронут… этого им не взять… Веки… надо поднять веки… пусть откроют окна… кружусь… большие руки… огромные ноги… засыпаю… огни, мелькающие над моими открытыми глазами… огни неба… откройте звезды… не знаю…
Ты будешь стоять там, на первых отрогах горы, которая за твоей спиной поднимается выше, набирает силы… У ног твоих - откос, укрытый густыми ветвями, полный ночных голосов, а внизу - тропическая гладь, синий ковер тьмы, округлый, все покрывающий… Ты задержишься на первом уступе скалы, растерянный и взволнованный необъяснимостью случившегося, окончанием той жизни, которую в глубине души считал вечной… Жизни в хижине, увитой вьюнками, с купаньем и рыбной ловлей, с восковыми свечами и мулатом Лунеро… Но перед тобой, потрясенным - невозвратимостью прошлого и предчувствием грядущего,- откроется этот новый мир ночи и гор. Его темный свет войдет в твои глаза, глядящие тоже по-новому, но еще затуманенные тем, что перестало быть реальностью и превратилось в воспоминание; глаза ребенка, который будет отныне отдан во власть чего-то еще непокоренного и чуждого, необъятной земли и собственных сил… Будет освобожден от роковых уз места рождения и обстоятельств рождения… Порабощен другой судьбой, новой, неизвестной, надвигающейся из-за этой горы под яркими звездами. Ты сядешь, едва переводя дух от волнения, тебе откроется широкая даль, ровный и вечный свет неба, плотно усеянного звездами… Будет кружиться Земля в своем непрестанном движении вокруг дирижера Солнца… Будут кружиться Земля и Луна вокруг самих себя и вокруг другого небесного тела, обе увлекаемые собственной тяжестью… Будет плыть вся свита Солнца, опоясанная его белым шлейфом, а потоки небесной пыли будут нестись рядом с созвездиями по этому светлому небосводу тропической ночи в вечном хороводе, в бесконечном диалоге, в необъятном космосе… Мерцающий свет будет струиться на тебя, на равнину, на гору так ровно и непрерывно, будто нет ни вращения Земли и Луны, ни движения звезд, галактик и туманностей, словно они не знают в своем беге сил притяжения, сцепления и трения, которые сковывают и сдерживают силы окружающего тебя мира, гор, твоих собственных рук, когда ты ими всплеснул в эту ночь, впервые вскрикнув от восхищения… Тебе захочется устремить взгляд на одну-единственную звезду и вобрать в себя весь ее свет, этот холодный свет, невидимый, как дневной свет солнца… но не греющий… Ты сощуришь глаза, но и ночью, как и днем, все равно не увидишь настоящего цвета земли, которого не дано увидеть глазам человека… Ты забудешься, поглощенный созерцанием белого света, который будет струиться в твои зрачки мерцающим прерывистым потоком… Весь свет вселенной будет изливаться из всех своих источников, преломляясь при встрече со спящими странниками космоса… Проникая сквозь движущиеся массы частиц, струи света будут стремительно рассеиваться, разбрасываться и создавать все, что видно вокруг, земной рельеф… Ты ощутишь этот свет и в то же время… уловишь близкие и робкие запахи горы и равнины: мирт и папайя, ночная красавица и табачин, сосна и лавр, гелиотроп и текотеуэ, фиалка, мимоза, тигровый цветок… Ты ясно увидишь, как они отступают куда-то вдаль- словно морской отлив от ледяных берегов…- все дальше оттесняемые новооткрытием, первым взглядом в неведомое… Свет будет литься в глаза, одновременно заливая далекий горизонт… Ты уцепишься обеими руками за край скалы и закроешь глаза… Снова услышишь близкий стрекот цикад, мычанье заблудившегося стада… В этот миг - с закрытыми глазами - тебе вдруг покажется, что все движется вверх… или вниз, к земле, на которой все зиждется… даже этот ястреб, парящий над самой глубокой тесниной веракрусской реки: отдохнув на недвижной скале, он взмывает вверх, чтобы оттуда броситься вниз и утопить в темных волнах упрямые звезды… Но ты ничего не почувствуешь… Будто ничто и не движется в ночи, даже ястреб не нарушит покоя… Нескончаемый бег, полет, кружение тел во Вселенной не отразится в твоих глазах, не ощутится тобой… Ты будешь спокойно созерцать сияющую землю… Всю землю: скалы и рудники, горные цепи, жмущиеся друг к другу вспаханные поля, текущие реки, людей и дома, животных и птиц, неведомые слои пылающего нутра земли - все, что противится необратимому, неуклонному движению, но не может ему помешать… Ты будешь подкидывать вверх камень, ожидая прибытия Лунеро с мулом, и бросишь его потом вниз, под откос, чтобы хоть одну минуту камень жил своей жизнью, быстрой и динамичной: маленькое катящееся солнце, недолговечный калейдоскоп мелькающих бликов… Почти такой же быстрый, как озаряющий его свет,- и вот уже это зернышко затерялось у подножия горы, а сияние звезд продолжает струиться сверху с непостижимой скоростью… Твой взгляд скользнет по обрыву, куда скатился камень… Ты подопрешь кулаком подбородок, и твой профиль обрисуется на фоне ночного неба… Ты станешь новой частью пейзажа, но скоро уйдешь отсюда, чтобы искать по ту сторону горы свое неведомое будущее. Однако уже здесь, сейчас жизнь сделается твоим будущим и перестанет быть прошлым… Неведение будет умирать - и не по чьей-то вине, а от захватывающего дух восхищения… Так высоко, так высоко ты еще никогда не был… Таких необъятных далей ты еще не видел… Привычный кусочек у реки был только крохотной частью этой шири, о которой
( 9 апреля 1889 года )
Он - крошечный комочек, рождавшийся на свет. Голова измазана кровью матери, с которой он еще связан слабыми узами. Он выходит навстречу жизни, наконец-то.
Лунеро крепко сжал руки Исабели Крус или Крус Исабели - своей сестры - и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что происходило. Потом спросил ее, отвернувшись: «А ты считала дни?» Но она не смогла ответить, потому что кричала, кричала молча, сжав губы, стиснув челюсти, чувствуя, что головка уже показалась, уже идет. А Лунеро держал ее руки. Рядом один только Лунеро, и миска с кипящей водой на огне, и нож, и тряпки наготове, а он выходил из нее, подталкиваемый сокращениями живота, все более и более частыми. Лунеро пришлось отпустить руки Исабели Крус, Крус Исабели, встать перед ней на колени и принять в свои ладони эту мокрую темную голову, взять маленькое беспомощное тело, привязанное к Исабели Крус, Крус Исабели. Вот тельце совсем отделилось от матери - женщина перестала стонать, глубоко вздохнула, вытерла светлыми ладонями пот со смуглого лица и стала искать, искать его, простирая руки. Лунеро перерезал пуповину, завязал пупок, вымыл ребенка, протер ему личико, погладил его, поцеловал и протянул сестре. Но Исабель Крус, Крус Исабель, опять застонала от последней схватки, а снаружи послышались тяжелые шаги, которые приближались к хижине, где на голом полу под кровлей из пальмовых веток лежала женщина-мулатка. Шаги приближались, а Лунеро опустил малыша вниз головою и хлопал, «лопал его ладонью, чтобы тот заплакал, заплакал, пока не приблизятся шаги. И он заплакал. Заплакал и начал жить…
Я не знаю… не знаю… Он - это я?… Ты - это был он?… Или я - это все трое?… Ты… я несу тебя в себе, и ты умрешь со мною… Господи боже… Он… я нес его в себе, и он умрет со мною… все трое… те, что говорили… Я… унесу тебя в себе и умру… один…
Ты уже ничего не узнаешь, не увидишь твое раскрывшееся этой ночью сердце, твое вскрытое сердце… Говорят: «скальпель, скальпель…» Я-то слышу, потому что я еще сознаю, понимаю то, чего ты уже не слышишь, не узнаешь… Я - это был он, буду - ты… я слушаю, среди стекла, под лампой, в глубине, внизу, над тобой и над ним… «Скальпель»… тебя вскрывают… делают прижигание… вскрывают брюшную полость… ее вспарывает точный, тонкий, холодный нож… в животе видят жидкость… проникают глубже… видят клубок набухших, воспаленных внутренностей под твоей твердой, налитой кровью брыжейкой… находят плошку циркулярной гангрены… залитую зловонной жидкостью… говорят, повторяют… «инфаркт»… «инфаркт мезентерия»… они смотрят на твой открытый кишечник, ярко-красный, почти черный… говорят… повторяют… «пульс»… «температура»… «точечное прободение»… ест, гложет… кровянистая жидкость течет из твоего вскрытого живота… говорят, повторяют… «бесполезно»… «бесполезно»… трое… вот сгусток отделяется, отделится от черной крови… поплывет, остановится… остановился… твое молчание… твои открытые глаза… не видят… твои ледяные пальцы… не чувствуют… твои черно-синие ногти… твои вздрагивающие челюсти… Артемио Крус… только имя… «бесполезно»… «сердце»… «массаж»… «бесполезно»… Ты уже знать не будешь… Я нес тебя в себе и умру с тобою… все трое… умрем… Ты… умираешь… умер… умру.
Повести и рассказы
Чак Моол [46]
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни choucrout'a [47] , станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я назавтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хороню бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей - мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали - еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось - пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью - двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких - в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.