Избранное
Шрифт:
— Принести тебе поесть?
— Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.
— Почему ты решил, что жалею?
— Ты медлишь, много размышляешь. Как бы ты ни поступил — будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Выдашь меня, если будешь думать.
Что это — насмешка, издевка, презрение? Откуда у него столько силы?
— Ты не очень веришь людям.
— Скоро рассвет. Будет плохо, если нас увидят вместе.
Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, посеревшее в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.
— Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никакой надежды.
— Оставь
Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и так знал, возможно, он считал меня действительно дурным человеком, злорадно наслаждавшимся его муками. И он отплатил мне тем же.
— Тебя мучает что-то,— сказал он с той неожиданной проницательностью, которая удивила меня.— Я приду как-нибудь поговорить, когда минует опасность. Теперь ступай.
Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?
Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц зазвучали громким хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья в саду спали, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах солнца начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил эти утренние часы пробуждения, когда зарождалась жизнь.
Я стоял посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог определить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный этой ночью, таившей угрозу и беспричинный страх.
Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный бег реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его, или надо было укрыть его в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог постичь то, что мне самому не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него, нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продлена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.
Множество причин было и за то, и за другое — погубить его или спасти. Я дервиш, стою на защите веры и порядка, помочь ему — значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам скажет, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня, и для брата. Я ухудшаю и свое, и его положение — обнаружится связь и последовательность в моем поступке, подумают, что это месть за брата, или решат: раз уж брату я не могу помочь, то помогаю другому. Многое склоняло меня к тому, чтобы передать его властям, и пусть он сам, как умеет, решает свой спор с правосудием.
И опять-таки, я — человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибаться, зачем брать грех на душу и отягощать себя ненужным раскаянием? Много доводов было и за то, чтобы помочь ему. Но они были какие-то бесцветные, недостаточно убедительные, я сам выдумал их, делал их значительными в надежде, что они смогут послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он возник в тот момент, когда мог стать гирькой на чаше весов моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я перешагнул бы через свое смятение и остался бы тем, кем был независимо от того, что произошло, считая, что ничего не случилось: ни ареста брата, ни печали о нем, я пожертвовал бы беглецом, несчастным, изуродованным самим собой, и пошел бы дальше проторенной дорогой послушания, изменив своей муке. Но если бы я спас его, я сделал бы окончательный выбор: оказался бы на другой стороне, выступил против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, разрушил бы свой покой. А я не мог сделать ни того, ни другого, от первого меня отвращала моя неуверенность, от второго — сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, когда брат был еще на свободе,
А тот находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не происходило, я ничего не слышал, мне было обидно, почему он не ушел, тогда все решилось бы само собой, а теперь он не сможет убежать, останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.
Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если ночевал не дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и его пустынный мир, лишенный звуков и эха, всегда жаждал шума, и, когда нам иногда удавалось объяснить ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: неужели даже это кому-то мешает.
Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда он кашлял ночи напролет, весной и осенью кашель его становился тяжелым и свистящим, мы знали, что он харкает кровью и сам убирает ее следы, а выходил всегда улыбаясь, с красными пятнами на щеках, говорил нам о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, и мне всегда казалось, что это от особенного рода высокомерия, от стремления быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго растирая свою прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое иной раз и усиливало его мучения, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек от всего: такова его месть миру — никогда не показывать своей тоски.
Потом спускался молла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу, его свежим двадцати пяти годам. Но это уже не мысль, а сомнение, чувство, которое менялось в зависимости от настроения.
Мы не много знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе, и никогда откровенно, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность — это поэзия, допустимы толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли — значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать — означало знать то, что не следует.
Однако эти рассуждения не приносили спокойствия, с их помощью я пытался лишь утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня и не унесла; я шел по краю пропасти и стремился вернуться на твердую почву. В это утро я им всем завидовал, для них оно было обычным.
Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: сделать ее всеобщей. Беглец теперь имел отношение ко всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что принадлежит также им? Я могу высказать свое мнение, даже могу защитить беглеца, но скрывать его я не должен. Ведь именно такого решения я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим,— так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недозволенное, не имея на то никаких причин. Не испытывая даже уверенности в том, что мне следует так поступить.