Избранное
Шрифт:
Последняя моя студенческая зима в Переделкине. Почти каждый день метели.
Поздно вечером, около полуночи, я вышел побродить по городку писателей. Снежные рои вились вокруг высоких фонарей на улице Горького. Дорожные колеи присыпало. Ели на усадьбах, в затишке, стояли тихие и загадочные.
Я прошелся по улице к Мичуринцу. Повернул обратно. Напротив бывшей дачи Паустовского, метрах в полусотне, с поляны на улицу вышел мужчина. В высоких валенках, в полушубке с поднятым воротником, в снегу. Вышел
Я поотстал от него подальше, дабы не мешать его желанному, видимо, одиночеству. Он шел, приостанавливался под очередным фонарем, закидывал голову, придерживая рукой ушанку, чтоб она не упала с головы, и подолгу смотрел на роящийся снег вокруг фонаря. Потом снова двигался вперед, не стряхивая снег с плеч, печатая глубокий след на заснеженной улице. Снег тут же засыпал след, он становился нечетким, но все же явно угадывался на белизне дороги.
Издали казалось, Фадеев шел ровно. Но, вглядываясь в след, я заметил, что шаги местами шире, местами уже; видно было, где он замедлял ход, где убыстрял… Наверно, шаги отображали его одинокие раздумья в метельной ночи.
Дойдя до нашей дачи, я остановился и посмотрел на удаляющуюся заснеженную фигуру Александра Александровича. Вот он дошел до угла усадьбы детского санатория. Вот прошел дачу Погодина.
Вот уже метельная темень скрыла его.
На следующий день, вернее, вечер, под выходной, я еще позже вышел в метель. И, дойдя до той же поляны, встретил выходящего навстречу Александра Александровича. Как вчера, он шел весь в снегу, руки — в карманах полушубка, с поднятым воротником. Румяное лицо было мокрым от таявшего на нем снега.
Я остановился и поздоровался. Фадеев ответил и протянул теплую крепкую руку.
— Что ж это мы полуночничаем в одиночестве? — спросил он, выходя на дорогу и топая валенками, чтоб отряхнуть с них снег. Я смотрел на него и не понимал этого его «мы». То ли это докторское «мы», — когда доктор говорит «мы», а имеет в виду своего пациента — это что же мы приболели? То ли Александр Александрович действительно имеет в виду и свою одинокую полуночную прогулку.
Не дождавшись ответа, он сказал:
— А я вас где-то видел раньше…
— В Литинституте, — напомнил я и в двух словах рассказал о встрече пятилетней давности.
— Вот-вот, — оживился он. — Я могу забыть имя-фамилию. Но зрительная память у меня еще цепкая… Вы в какую сторону идете? Проводите меня.
И мы пошли вчерашним путем.
— Знаете, я чертовски люблю метели! Дожди люблю!.. Почему — я, пожалуй, толком и не объясню…
— Да, я видел вас вчера, и еще раньше…
— Но все-таки, почему вы один ночью на улице? — вернулся он к своему вопросу.
— Тревожно как-то на душе, — ответил я. — Тревожно: кончаю институт — что впереди?..
— Тревога за будущее, значит? — сказал Александр Александрович, поворачиваясь на ходу ко мне и рассматривая меня в упор. — Это закономерно и понятно —
— Двадцать пять.
— О, да у вас в запасе вечность! — он рассмеялся тихо. — А кто вы — поэт, прозаик?
— По-моему, еще ни то и ни другое, — сказал я.
— Не слишком ли строго?.. А впрочем, в ваши годы я уже заканчивал «Разгром»…
Он помолчал. Потом воскликнул:
— Знаете, это славное было время!.. И тоже полное тревоги за будущее!..
И Фадеев долго говорил, вспоминал молодость, шум первого успеха, с радостью уходя от всего того, что вывело его в метель на пустынную улицу заснеженного городка. И, прощаясь, сказал:
— Хорошо мы так поговорили. И тревога ваша — хорошая тревога. Это правильно и закономерно. И я вас понимаю, очень хорошо понимаю… И беспощадность ваша к себе хорошая, но самоуничижать себя не надо. Желаю вам всего хорошего. У вас должно быть все лучше, чем у нас. Хотя и у нас было много хорошего. Вон я сколько навспоминал!..
И он как-то торопливо простился. Но когда я, отойдя поодаль, оглянулся, он стоял и смотрел вслед; увидев, что я оглянулся, помахал рукой.
Эта моя ночь была бессонной.
А. Фадеев мучился оттого, что он, талантливый художник, отдаваясь делу руководства Союзом писателей, лишен возможности писать.
В письме одной поэтессе он с болью пишет:
«Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту».
Это — в начале пятидесятых годов.
Тогда же, в год своего пятидесятилетия, он обращается к И. В. Сталину с просьбой освободить его от обязанностей генерального секретаря Союза писателей СССР. Он пишет, что каждый день совершает «над собой недопустимое, противоестественное насилие», занимаясь чем угодно, но только не тем, что является его призванием.
Из письма Э. Шуб. 28.3.55.
«…Днем пишу, а вечером читаю… Не могу не согласиться с чудным замечанием Стендаля: «Люди, имеющие врага в лице собственного воображения, перед предстоящим им трудным делом должны много работать, а не размышлять». В конце концов самое нужное для других и самое счастливое для себя, что мы можем с тобой делать, — это писать».
Черт возьми, надо, чтоб и другие, особенно те, от которых зависит твое счастье, понимали это.
«…В двадцатых числах мая придется ехать в Хельсинки, где мне предстоят тяжелые дни и ночи. Как я не люблю эти поездки! Попадаешь в чудесные, новые места, но ничего решительно не видишь, целые дни и ночи заседаешь, совещаешься, споришь, согласовываешь несогласуемое, и все с одними и теми же людьми, обкуриваемый сладким дымом сигарет…»
Из апрельского письма 1955 г.