Избранное
Шрифт:
Тоска, наверное, самое сильное и устойчивое чувство в человеке. Уриэль знает это по собственному опыту: достаточно было ему в первую ночь на новой квартире вдруг услышать петушиное кукареканье, как он сразу перенесся отсюда в далекое местечко своего детства, хотя ему явно нечего тосковать о тех давних годах, проведенных в полуразвалившемся домишке с заплесневелыми стенами и вечно сырым потолком в кривом, грязном переулочке… И все же он не гонит от себя эту тоску, которую каждый раз приносит сюда, на восьмой этаж, пение петухов в курятниках на противоположной, деревенской стороне улицы, заглядывающей к нему наверх печальными оголенными окошками. Меры Аркадьевны, жены его, сейчас нет. Она на даче, и он может не бояться открыть балконную дверь. Будь Мера дома, она вряд ли позволила бы ему открыть даже форточку. Окна их прежней квартиры в центре города выходили на улицу. Под ними день и ночь шумели трамваи и машины — и ничего! Это ее не беспокоило, могла спать с открытыми окнами. Но к здешнему еженощному пению петухов она никак не может привыкнуть: сразу просыпается и потом уже не
С каким-то доставившим ему особое удовольствие злорадством Уриэль потянул на себя балконную дверь, но совсем закрыть ее уже не смог. Ему еле хватило сил добраться до постели. Боль, которую он, стоя у балкона, слегка заглушил в себе размышлениями, словно бы рассчиталась с ним за это. Она накинулась на него с такой ужасной яростью, так сдавила ему левый бок, что он даже не может плакать, хотя стыдиться некого — он один во всей квартире. Вот теперь он понимает, почему по вечерам в их доме светятся не все окна. Квартиры-то давно уже заняты, но еще не во всех живут. Каждый, кто имеет такую возможность, оттягивает окончательный переезд, и больше всего из-за того, что в доме нет телефонов. Если бы у кого-нибудь был телефон, Уриэль постучался бы и попросил вызвать врача. Кажется, боль понемножку отпускает? Нет, она просто дает ему перевести дух.
После того как Уриэль испробовал все, чтобы освободиться от невыносимой боли, сдавившей его так, словно он действительно лежал под прессом, — носился взад-вперед из комнаты в комнату, катался по постели, скрючившись втрое, зарывшись лицом в подушку и до крови закусив губу, — он наконец прибегнул к обычному средству, которым не раз заглушал в себе боль: задумался о том, что она такое. Через мгновение самым важным для него стало найти ответ на этот вопрос.
Доцент горного института Урий Гаврилович Аншин по многим предметам, пройденным когда-то в школе, был бы теперь, вероятно, одним из самых отстающих учеников восьмого или даже седьмого класса. Во всяком случае, по анатомии он наверняка был бы самым отстающим, а ведь закончил школу на круглое «весьма удовлетворительно», как тогда называлась нынешняя «пятерка». Если бы в то время в школах снова ввели медали, как это и сделали через несколько лет, он непременно получил бы медаль, и, возможно, даже золотую. Наверное, он, Уриэль, не единственный среди кандидатов, а то и докторов технических наук, кто настолько забыл выученное в детские годы в школе, что, кажется, даже не помнит, сколько у человека ребер или, к примеру, как устроен глаз или ухо. Как это случилось с ним, имевшим по анатомии тоже высшую оценку, Уриэль и сам не понимает. Возможно, тут виноват учитель, рассказывавший о человеческом теле как об обычной машине, а возможно, сам Уриэль виноват в том, что делил предметы на нужные и ненужные. Чтобы поступить в технический институт — об этом он знал уже в шестом или в седьмом классе, — анатомия или там зоология ему не понадобятся. Зачем же стараться их запоминать? Да и что они, в конце концов, дают человеку, знающему строение тела так же хорошо, как он, Урий Гаврилович, знает строение горизонтов в шахте? Разве того, кто лечит людей, знания анатомии спасают от боли или боль у него хотя бы уменьшается?.. Пусть даже тело человека ожидает, по существу, тот же конец, что и пласт каменного угля, его все же не сравнишь с шахтным горизонтом. Даже сравнение его с самой умной машиной будет слишком упрощенным. А те, кто так поступает, лишь доказывают, насколько мало человек еще знает о самом себе. Сколько еще поколений уйдет и скольким предстоит прийти, прежде чем череп перестанет быть для человека вместилищем тайн! Хотя нет, человеческий череп, видимо, никогда всех своих секретов не раскроет. Одно только человек знает наверняка: любая клеточка его тела, пусть она в сто или в тысячу раз меньше острия иглы, имеет в этом вместилище тайн своего посланца, мгновенно извещающего о незначительнейшем, малейшем событии, происходящем с клеткой. И хотя Уриэль понимает, что человека ни с чем сравнивать нельзя, он все же каждый раз ищет сравнения, чтобы обрести какую-то опору в борьбе с болями, которые ему удается этим на некоторое время смягчить.
На сей раз Урий Гаврилович подыскал сравнение с пианино, стоящим в соседней комнате. Стоит коснуться клавиши, как об этом сразу дает знать натянутая струна. Собственно, то же самое происходит сейчас с ним. И как звук одной струны можно заглушить звучанием другой, более сильной, точно так же можно заглушить в себе боль, пусть даже лишь на очень короткое время. Надо только отыскать в себе нужную струну, самую нужную и самую сильную.
Но сколько Урий Гаврилович ни перебирал в себе натянутые струны, он все никак не мог найти среди них нужнейшую и сильнейшую. Даже воспоминание о том письмеце, в котором много лет назад, еще будучи студентом, он попросил свою больную мать пойти работать на завод (это нужно было для анкеты, а то его могли не оставить в аспирантуре), — даже это воспоминание, от которого сегодня он впервые за всю свою жизнь не отвернулся, как делал всегда, когда память беспокоила его, впервые за все годы не перебил свою память, накинувшуюся на него вдруг с такой силой, что, кажется, под Уриэлем от стыда вот-вот вспыхнет подушка, — даже это еще не было струной, способной заглушить собой его боль. Для этого, наверно, надо натянуть в себе несколько струн сразу. Но память не дает ему слишком вмешиваться. Теперь она над ним хозяйка и заставит его выслушать все, что должна сказать этом письмеце, а потом пусть он сам вынесет себе приговор. Величайшая кара для человека — та, на которую
Память не упускает ничего. Она начинает с погрома в местечке, когда Уриэль остался наполовину сиротой; с залатанной цветастой наволочки, с которой он по пятницам ходил побираться и надышаться под дверями теплым запахом гречневых пополок; с нищенских трапез на свадьбах у богачей; с выпрашивания ханукальных денег у молящихся в синагоге… Затем память перескакивает к мальчишеским годам, когда Уриэль уже жил в городе: к тусклой керосиновой лампе на сырой стене, к печальному звездному небу, заглядывавшему через крошечные окошки в хибару возле уборной, где летом спасу не было от мух, а зимой от промозглого холода… Память ничего не упускает, она показывает ему, как мать вставала среди ночи, взваливала на плечи две большие плетеные корзины и тихо, как тень, чтобы, не дай бог, не разбудить детей, выскальзывала из дому. И так ночь за ночью, из года в год, с тех пор как после погрома они вместе с другими беженцами перебрались в город. Где-то на отдаленной холмистой улице была пекарня, там мать брала в долг две корзины булок и разносила — опять-таки в долг — покупателям по всему городу. Все ее состояние — тридцать семь рублей, как ему помнится до сих пор, — было распределено между покупателями; они сами отмечали свой долг палочками, чтобы матери было понятно, а рассчитываясь, сами вычеркивали палочки в ее измятой, покрытой пятнами тетрадке.
Может быть, потому так хорошо запомнилась ему эта сумма, что однажды, когда он помогал ей пересчитать палочки в тетрадке, она сказала про себя: «Даже полкоровы не купить». О том, что через несколько лет после свадьбы, сколотив деньжат, мать купила корову за семьдесят пять николаевских рублей и зарабатывала на пропитание, разнося молоко по богатым домам, он слышал от нее не раз. Но когда мать по утрам таскала на себе бидоны с молоком, она была еще молодая, еще не пережила погрома, ей еще не пришлось с малышами на руках среди ночи бежать от второго погрома. А вот корзины с булками она таскала на себе, когда была уже в его нынешнем возрасте, если не старше на несколько лет. Уриэль знает, что выглядит далеко не как человек, уже разменявший недавно шестой десяток. Иногда он хвалится этим перед самим собой, забывая, что ему даже в молодости не пришлось таскать на себе корзины с булками по чужим домам и что его ребенок никогда не бегал за ним, как он бегал за матерью, крича на всю улицу: «Есть хочу!» — а у любящей, преданной мамы ничего не было.
Так и нашли ее однажды утром с корзинами на плечах, лежащую без сознания в канаве. Меньше чем через месяц ее не стало.
Как же, требует ответа память, как же он мог написать своей больной матери, которой уже было далеко за пятьдесят, чтобы она пошла на завод, пусть даже ее булки имели какое-то отношение к торговле и она могла оказаться «лишенкой», а это, возможно, в те годы действительно помешало бы ему поступить в аспирантуру!
Память дорого требует с него за то, чтобы немного смягчить боль. Она натягивает в нем одну струну за другой, выискивая в далеком и не очень далеком прошлом такое, над чем в его возрасте стоит задуматься. И когда ему удалось наконец вмешаться и ослабить боль, вспомнив, как он тонул при форсировании Днепра, он вдруг рассмеялся.
Непонятно, с какой стати во всем, что он видел сейчас перед собой в темноте, уткнувшись лицом в подушку, вдруг вмешался бритоголовый профессор, пришедший подавать документы на участие в конкурсе, объявленном их институтом.
Он, Урий Гаврилович, как раз был у ректора, когда заведующий кафедрой общественных наук вошел в кабинет вместе с сутуловатым человеком среднего роста и представил его как своего хорошего знакомого. Они когда-то вместе учились. Когда завкафедрой, высокий стройный мужчина, своим приятным грудным голосом прочел список работ, опубликованных его знакомым, добавив при этом, что некоторые труды вышли несколькими изданиями в различных издательствах и что почти на каждую работу были положительные отклики в печати, водянисто-зеленые глаза на счастливо улыбающемся лице профессора с тонко поджатыми губами и коротким подбородком странно засветились. Руководитель кафедры, кроме того, не забыл добавить, что профессор некоторое время работал даже в столице республики. Тут гость поднялся, снова подал ректору руку и с особой гордостью, словно из всего перечисленного это было самым важным, сказал:
— В институте, где я работал раньше, я одно время был заместителем председателя бытовой комиссии.
Урий Гаврилович заметил, что ректор с трудом спрятал улыбку в красивой густой бороде, а завкафедрой стыдливо отвел глаза. Лишь один этот человек с водянисто-зелеными глазами на счастливом и довольном лице не понимал, что ему уже нечего и думать подавать сюда документы, что одной фразой он как бы перечеркнул все свои научные работы, ибо трудно представить себе, чтобы человек, для кого самое главное, самое важное — занимаемая им должность, мог создавать действительно научные труды.
И словно в наказание за то, что он согрешил против человека, насмеявшись над ним, пусть даже за глаза, и был почти готов уничтожить профессора как ученого только за одно то, что тот представился еще и как заместитель председателя какой-то бытовой комиссии, в Уриэле замолкли все струны, заглушавшие на какое-то время ту одну, которая пробудила его от сна и погнала туда-сюда, из комнаты в комнату. Та струна так натянулась, что вот-вот лопнет и оборвавшимся острым концом пробуравит ему череп. Боль вдруг так разрослась, что не дает ни лежать, ни встать с кровати. И, как прежде, он не может точно указать, где у него болит, как это бывает иногда при зубной боли, когда кажется, что все зубы сразу разрывают мозг.