Избранные произведения в 2 томах. Том 2
Шрифт:
— Заболели?
Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».
— Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? — твержу я.
Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.
Я тихонько стою, не отворачиваясь.
— А какой такой сегодня день?
Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.
— А правда, что вы шесть деникинцев
Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.
— Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!
Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки — и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.
— Сейчас, Кланя.
— Ну вот! — в отчаянии машет рукою мать. — Грела, грела, и опять. Поешь!
Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:
— Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.
— Еще бы.
— Беги бегом! — обрывает ее отец.
Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…
— А какой сегодня день такой? — спрашиваю я отца.
— Я рассказывал, как мы отступали, — отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. — Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?
— Правда, что ли? — спрашивает мать.
Рыжик позвякивает цепью.
— А чего раньше не сказал, что правда?
— Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.
Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.
— Беги, Кланя!
Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:
— Отдай ему. А сам уходит…
Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…
Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.
— Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?
Отец мотал головой.
— Сами все скажете!
— Я могу, — признавался военный, прижав руку к груди, — но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок — целый, понимаете,
Мать вступилась:
— Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!
Отец и правда без конца вздыхал:
— Эх!
На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.
Я выбежал за ворота.
На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:
— Отпрыгал свое Ефимыч.
— Допрыгался.
Нешумных этих разговорщиков осекали:
— Имейте уважение!
А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.
Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.
— Гляди! У него орден был! — сказал кто-то поражаясь.
— Настоящий?
— Настоящий!
Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.
А духовой оркестр еще играл на месте. Тяжело вздыхала самая большая труба. Бил и охал барабан. Играя, оркестр наконец пошел за всеми, но его пропустили вперед и подождали, пока он оказался даже впереди ордена.
Мать и отец взяли меня за руки и повели. А за нами шел чуть ли не весь наш переулок. Ослепительно светило солнце. На кладбище я увидел, что по лицам музыкантов тек пот. Еще бы! Все просто стояли, а они играли опять. Медные тарелки, которых Ефимыч не слышал, до сих пор звенят у меня в ушах. И еще я помню, как мама сказала:
— А я его обидела!
Каждый день мы ждали цветных афиш на размокших за зиму деревянных щитах в своем южном городе, а потом носились по улицам и дворам, оглашая их ликующим криком:
— Цирк приехал!
В этот раз Абик сказал, что нам дадут контрамарки, если мы возьмемся расклеивать афиши.
И вот в руках — ведерко клейстера, под мышкой — тонкий рулон афиш с пятнами еще не высохшей краски на изнанке, и мы бежим на городские окраины, чтобы населить голые заборы желтыми мордами львов, фигурами гибких акробатов, красноносым и краснощеким клоуном с потешными глазами. Мы с Абиком бегали подальше от знакомых и родителей, боясь, что они не оценят нашего рвения и стараний и вместо контрамарок на ближайшее представление мы получим крепкие затрещины.